и себя на концерте, баре нашлись! Рылом не вышли! Был бы хотя бы концерт… Кто допустил! Совсем от рук отбились! Таисья чуть на сцену от возмущения не заскочила. Но нет, не безумная ведь, проследовала за кулисы.
Тут двери по коридору там и сям, и никого. Куда так скоро попрятались? Распахнула наудачу какую попало. Перед ней стоит: шаман не шаман, чудо-юдо в большущей, как куст боярышника, маске. Верно поднос жостовский! В молодом возрасте прособиралась отправиться обучаться жостовскому письму. Нравились яркие цветы на черном поле, на цветном поле пуще нравились, ликовала душа, размыкались сердце и улыбка, тоже хотелось плясать кисточкой по подносу, как кровь струит и пляшет по жилам. Но как оставить отца – себе на уме?
Мать он тогда уж спровадил на тот свет. Тем и спровадил, что себе на уме. Когда буянил, она – ничего, терпела, счастливая с голодухи была, время-то какое. А как посытнее зажили, он затаился, из сапожников в сторожа пошел, стадион охранять, там и замкнулся. Сторожа – таинственный народ. Мать и так и эдак: что за тайна у тебя появилась? А он знай себе таится. Чего таиться-то? Весь здесь. Клад, что ли, нашел? Ведь нет, копейки с кроликов считает. Так мама в растерянности и померла. Вот оставь его такого с его тайной. Раньше мамочка за ним приглядывала, а теперь самой – глаз да глаз.
Таисья принялась потрясать перед маской сухим и занозистым пальцем. Утром и вечером она поспевала по хозяйству, кур держали, кроликов, солила и в сарай, и в подпол, днем преподавала химию в единственном местном институте. Отучилась заочно в Москве в Пищевом, ездила на сессии в разных, перелицованных отцом под пару ботинках.
Палец трясется, словно выводит в воздухе: ишь ты, бесстыжая твоя рожа! Маска притянула с тягой колодезной мглы, как дворовый свист и угловая поземка, притиснула к себе осклизло и гулко рыбиной к борту лодки и выдернула с каленым звоном из синевы, в которой Тася успела захлебнуться. Плеснула в лицо багровая полоса суровой осенней зорьки, заволоклись беспокойные глаза рыбьей слюдой. Решила Тася, что ее способом таким убили. Но бывает, жизнь и смерть личат, подменяются согласно. С перевернутой юбкой заплутала в помпезном безжалостном клубе, отстроенном в пятидесятые. В архитектуре необходима жалость, даже в неприступной дикой крепости назревает вечно капля жалости, но не в этом клубе. Выбрела на потухшую сцену, горько заплакала ввысь, вымывая из глаз рыбью жирную слюду, перед пустым холодным залом.
В милицию Таисья не пошла, потому что – неясно, но осознавала счастье и новизну, и не освоила пока, где в новом мире милиция, а где что. Только из-за фонарного столба с надеждой пыталась высмотреть, как точно чувствовала, своего единственного. Но знакома она была с маской, реквизит же выносился отдельно, улыбчивые мглистые гастролеры выходили к автобусу налегке. Таисья напрягала глаза, тянула из-за фонарного столба короткую шею, но не признала обидчика.
Спустя месяц изогнулся визгливой двуручной пилой вопрос: что делать? Она, активистка, пример морали в Заболоцке, поймана в позорный бабий силок. Оборотень точно приснился, но положение, почему-то прозванное интересным, никак не засыпалось, как ни хотелось с вечера. Ребенок ведь наверняка окажется на особинку, жуткая разгадка африканских гастролей раскроется перед людьми, люди войдут в нее, собьют тяжелые лохматые головы пионов, в которых Тася задохнулась и которые так и не выложила красками на озерную чернь жостовского подноса, оставила в дощатой семейной тайне. Не спрячешь черного ребенка в небывалых чудовищных пионах, завидит его зоркий люд.
Таисья страшилась внутренне, а снаружи боялись ее. Злословили за глаза, знали ее львиную ярость, а беременную львицу особо чревато дразнить.
Губы только полные, цвета узловатой нераспустившейся сирени, и тени сиреневые, как облачный испод, на сгибах, сама – не смуглая в шоколадный лоск, а бледная в сиренево-белый снег. Жесткие волосики с синевой, как черные ветки березы, и черные глаза с синевой, как черника, по весне влажные от оттепели ветки берез цвета черники, стекают березовые чернила с веток по стволу и мажут по нему кляксы. Сказал бы кто Тасе, дескать, странный у нее ребенок, она бы стерла в порошок. Назвала детку все ж чуть странно, зато в честь любимой актрисы – Нонной.
Мать полировала сухими ладонями березу, снимала с нее ревнивой заботой белый юный порошок, охаживала до пятнадцати лет. Валила с замиранием на кровать, норовила проверить, не посягнул ли кто, не спорхнул ли уже дятел с малиновой головкой, потому что мерещился, мерещился залихватский алый стук одинокой новогодней ночью. А с утра березы срослись со снегом, алое солнце созрело и набухло в тесном окошке, так же тесно было в сердце Таисьи, ринулась она к вернувшейся после праздничной ночи утром дочери. Чиста оставалась береза, лежала поперек кровати с синими, набухшими от новогоднего мороза губами, непокорно смотрела в потолок.
Убежала пешком Нонна в близкую Москву. Близкую, сразу за болотами, по-над которыми по насыпи пролегало двухполосное шоссе, но – словно бы на другой планете, мерцающей, задымленной. Церковное сестричество, куда попала сперва в Москве, не удержало, как раньше не удержал балетный кружок: не умела пристроиться к белой стае низкорослых девочек, и так и эдак, черный высокий лебедь. Оказалась