На одиночество и смерть. Таких либо вообще не навещают родные, либо приходится бог знает что придумывать для этих дебильных родителей, которым только и дело до того, с кем спят их дети. Да, мадам, это легочная инфекция, нет, мадам, это неизлечимо. О да, мсье, к сожалению, вы абсолютно правы, похоже, другие органы тоже поражены. Очень верно подмечено, да-да… Сколько раз мне хотелось заорать, схватить их за шиворот и трясти до тех пор, пока из них все их гребаные предрассудки не высыплютея, как труха, и сгинут у изножья… Чего?.. Кровати, на которой лежит то, что осталось от их ребенка… Как назвать-то это, даже не знаю. Помирашка, который лежит с открытыми глазами, потому что даже закрыть их уже не в силах. Она опустила голову.
– Зачем вообще рожать детей, если они не могут рассказать тебе о своей любви, когда вырастут?
Она отодвинула от себя тарелку.
– А? И что тогда вообще остается? Что нам остается, если мы не можем говорить друг с другом о любви, об удовольствии? Коммунальные платежи? Прогноз погоды?
Она разошлась.
– Дети – это же наша жизнь, черт подери! Они между прочим тоже появились на свет только потому, что мы трахались, разве нет? И какая же разница, как именно они это делали: когда, с кем, где? Два парня, две девицы, три парня, блядь, фаллоимитатор, кукла, хлысты, наручники, да все что душе угодно, в чем проблема-то? В чем? Ночь на дворе! Ночью – темно! Ночь – это святое! Да если и днем, то… Тоже хорошо…
Она пыталась улыбаться и подливала себе перед каждым новым вопросом.
– Понимаешь, впервые за мою практику я… я совершенно бесполезна…
Я тронул ее за локоть. Мне хотелось обнять ее, я…
– Не говори так. Если бы мне пришлось умирать в больнице, я бы хотел, чтобы рядом…
Она вовремя меня остановила. Я не успел опять все испортить.
– Кончай. Мы говорим о разных вещах. Ты-то себе представляешь юношу бледного и высокого, протягивающего руку той самой идиотской аллегории, а я тебе – о поносе, герпесе и некрозе. Я тут тебе сказала, что они сдохнут, как собаки? Я ошибалась: собакам повезло больше, их можно усыпить.
Люди за соседними столиками косились на нее. Я к этому привык. За двадцать-то лет. Анук всегда говорила слишком громко. Или хохотала от души. Или пела во все горло. Или первая пускалась в пляс… Она всегда перегибала палку, люди смотрели на нее и говорили всякие гадости. Ну и плевать! В другое время она подняла бы бокал и, подмигнув какому-нибудь добропорядочному семьянину, выкрикнула бы: «За любовь!» или: «За секс!», а то и еще чего похлеще, в зависимости от количества выпитого. Но в тот вечер все было не так. В тот вечер ее не отпускала больница. Здоровые люди ее больше не интересовали. И ничем не могли ей помочь.
Я не знал, что сказать. Думал об Алексисе, которого она не видела уже много месяцев. О его срывах и вечно расширенных зрачках. О сыне, упрекавшем мать за то, что родился белым, а хотел жить, как Майлз, Паркер и им подобные.
Который без устали копался в себе. Изводил себя, погружаясь все глубже и глубже. Искал себя, день-деньской валяясь на кровати.
А