воспитывался за границей и любил французский язык.
– Ну, положим, это наша обязанность, – отвечал Татищев. – Но ведь всему должна быть мера, а ведь мы живем так, как будто через год нам ничего не надо будет. Истратить все силы в два-три года, а там что ж? Истаскаешься, куда ты тогда денешься?
– И все это за такое жалованье, на которое прожить нельзя, – ответил Стражинский, укладывая последний циркуль.
Он запер коробку, положил ее в стол, постоял несколько секунд, тупо глядя перед собой, потом досадливо махнул рукой и начал одеваться.
– Это жизнь! – продолжал он себе под нос. – Мечтает о премиях, себя и других морочит. Э! все равно! Идем.
– Вот он говорит, на концессионных постройках премии давали, ну, там и можно было работать, – продолжал Татищев, идя с Стражинским по сонным улицам завода, где они жили, – но из-за чего здесь надрываться? Я не понимаю.
Стражинский молчал.
– Васька, скорей ужинать! – кричал Татищев, входя в квартиру.
Сонный Васька побежал на кухню, принес на блюде аппетитный кусок жареной телятины.
– Опять подливки мало, – заметил Татищев, подходя к опрятно накрытому столу. – А закуску почему не поставил? Тебе сколько раз я говорил, чтобы ставил по два стакана к прибору. И белого вина нет. Перчатки не надел. Я тебе сколько раз говорил, что я терпеть не могу, чтобы ты голыми руками подавал. Трогаешь ими бог знает какую гадость, а потом хлеб ими же подаешь.
Когда все было приведено в порядок, Татищев удовлетворенно сел за стол, аккуратно завязал себя салфеткой, снял пенсне и обратился к Стражинскому:
– Станислав Антонович, пожалуйста.
Сонный Васька стоял поодаль с вытянутыми руками в нитяных белых перчатках.
– Платок носовой, – приказал Татищев.
Васька бросился в другую комнату.
– Да что ты кидаешься, как сумасшедший, – остановил его Павел Михайлович. – Потише не умеешь? Развг ты не понимаешь, что это неприлично.
Через минуту Васька беззвучно подал Татищеву несколько платков.
Татищев взял платок, посмотрел его номер (все его платки были заномерованы), посмотрел номер следующего платка, оставил себе первый по порядку, остальные отдал Ваське, сказав:
– Положи аккуратно на место.
Татищев уже совсем было приготовился к еде, но, взглянув на руки, проговорил:
– Нет, не могу, – потребовал умываться. Стражинский, раздраженно наблюдавший Татищева, потеряв терпение, сказал:
– О mon Dieu,[2] – лег на кровать и закрыл глаза.
С четверть часа фыркал Татищев в соседней комнате. Слышались его возгласы:
– Лей сюда, ниже, ниже… Экий ты, Васька, бестолковый!
Наконец, умывшись, с расчесанной бородой, в чистой ночной рубахе и туфлях, Татищев окончательно уселся за стол. Он опять завязал салфетку, опять пригласил Стражинского и приступил к нарезыванию телятины. Это было целое священнодействие. Телятина тонкими ломтиками, пластинка за пластинкой, ложилась одна на другую. Широкая белая рука