чего не было. Ни примечательного, ни даже такого, на чем бы мог хоть как-то задержаться внимательный, живой, осмысленный взор. Пески и барханы, барханы и пески. Жара еще, но только днем. Жара, впрочем, была там, пожалуй, и примечательной. Поскольку казалась совершенно невыносимой. И даже песок, который и без того был очень сильно, страшно истерзан миллионами лет чудовищных перепадов дневных температур, в светлое время суток едва слышно потрескивал и словно бы скрипел. Или даже пищал. Но все же не плавился. Совсем немного не хватало жару, чтобы переплавить этот вечно пересыпающийся, измельченный едва ли не до состояния кукурузной муки кварц, в прозрачное, холодное, плавно изогнутое стекло. Но нет. Неожиданно и словно бы нарочно налетал невесть откуда взявшийся ветер и приносил с собой едва заметную, но уже вовсе никому не нужную прохладу. После чего с почти упрямой настойчивостью сдувал наиболее разогретые слои песка куда-то вглубь, в тень, подальше от нестерпимого жара, где те хотя и немного, но так же остывали. Впрочем, тени в этой пустыне появлялись лишь ближе к вечеру, когда дневная жара начинала уже слабеть, а местное светило почти вертикально скатывалось за дымчатую, подернутую легкими призрачными миражами линию горизонта. Тогда песчаные барханы, освещенные пылающей звездой лишь только с одной, западной их стороны, становились невероятно похожими на огромные морские валы, застывшие в монументальной неподвижности в абсолютном и, как казалось, хрупко-напряженном молчании.
Легкомысленный ветер, закручиваясь поземными вихрями, сдувал с покатых граней барханов и с их гребней шелестевший, словно сухая осенняя листва, песок и распылял его по впадинам. Там песок скапливался небольшими покатыми горками и постепенно перемещался к новому бархану или укреплял основу старого. Сами же барханы так же едва заметно перемещались, но очень незначительно. Они словно бы целиком, вовсе не меняя своей изначальной формы, переползали со скоростью куда меньшей, чем скорость их же собственных теней, вперед, в сторону и по направлению дуновений ветра. Ветер же, в свою очередь, дул то сильнее, то слабее, а иногда и вовсе менял направление. Все это превращало равномерное, вялое, едва уловимое для глаза движение сыпучего, гладкого песка в совершеннейший хаос. И тем не менее пустыня эта не была уродливо-хаотичной. Но и красивой она тоже не была. Она была словно какой-то равнодушной, безразличной ко всему. К тому что было за ней, под ней и перед ней. Вот только что это там было, да и было ли что, кто знает. Впрочем, какого внимательного сочувствия можно ожидать от такого мертвого, пустого, бездушного места. Какого живого участия можно вообще предполагать от неживой природы? Да и к чему. Ведь там ничего не было. А даже если и было что, то уж наверняка бы никто не смог об этом ничего рассказать. Ведь никто ничего не знал об этом месте, да и не был здесь никогда. По крайней мере из тех, кто мог бы еще хоть как-то о нем поведать. Неведомое это было место, таинственное. Чуть загадочное, конечно, но при этом совсем не пугающее.
Наступало утро. И вместе с рассветом начинался новый день. Вот заново принимался дуть едва заметный ветерок, еще прохладный с минувшей ночи, которая, как казалось, еще несколько часов назад совсем его заморозила, и уже навсегда. Возвращалось извечное движение песка и его предательские путешествия от бархана к бархану. Свет восходящей звезды озарял поверхность пустыни чуть бледно-розовым. И тогда она, едва ли не в первый и единственный раз за все светлое время суток становилась, пожалуй, чуть менее некрасивой. Но вскоре и эта розовая дымка бесследно рассеивалась, и в свои полные и нерушимые права вступала жара. Свет становился сначала желтоватым, потом, очень ненадолго, фиолетовым, а затем и абсолютно белым. Песок, еще несколько минут назад казавшийся едва ли не уютным и мягко согревающим после свирепо обжигающей своим адским холодом ночи, вновь начинал едва заметно шипеть, а затем, прогревшись уже основательно, и потрескивать. Звук этот разносился над поверхностью пустыни словно шипение не до конца погасшего, залитого водой гигантского костра. Его вполне можно было бы спутать даже с шумом ветра. Но это было, конечно же, не так. Песок осыпался и потрескивал. Потрескивал и от этого осыпался. И над всем этим слабыми, но уже обжигающими дуновениями начинал метаться слегка завывающий порывистый утренний ветер.
Но вот приближался полдень и местное светило, поднявшись вертикально над линией горизонта, начинало припекать уже по-настоящему. Песок из туманно-белого становился сначала дымчато-серым, с чуть золотистым отблеском, а затем, будто по чьему-то волшебному мановению, начинал отражать свет, отчего и делался нестерпимо ярким. В это время на пустыню трудно было даже смотреть. Да и невозможно, пожалуй. Едва начавшие свое утреннее переползание барханы теперь застывали полностью без движения, словно бы придавленные тяжелым грузом нестерпимого жара. Песку теперь уже вовсе некуда было деться. Полуденный зной палил и жарил его, раскаляя едва ли не до температуры плавления. Но нет. Опять нет. Песок не плавился. Каким-то непостижимым образом жара не раскаляла его до предела, лишая даже этой, пусть и весьма иллюзорной возможности от нее укрыться. Ведь тогда переплавленный в прозрачное стекло бывший уже песок смог куда больше отражать полуденного света. Он не прогревался бы