Нет, он идет к Александру Великому («Неустанное стремленье от судьбы к иной судьбе, Александр Завоеватель, я – дрожа – молюсь тебе»).
Он идет к Ассаргадону («Я на костях врагов воздвиг свой мощный трон. – Владыки и вожди, вам говорю я: горе!.. – Кто превзойдет меня! Кто будет равен мне?…Я исчерпал тебя до дна, земная слава!»).
Он идет к своим предкам скифам («Вы собратом гордиться могли бы, – Полюбили бы взор мой меткий… Я буду, как все и особый – Волхвы меня примут, как сына. – Я сложу им песню для пробы, – Но от них уйду я в дружину»).
Он идет к Наполеону («Сам изумлен служеньем счастья, – Ты, как пращой, метал войска, – И мировое самовластье – Бросал, как ставку игрока»).
Он говорил про себя («Дон Жуан»):
Да, я – моряк, Искатель островов.
Скиталец дерзкий в неоглядном море,
Я жажду новых стран, иных цветов,
Наречий странных, чуждых плоскогорий.
Точно так же не видно его и у «подножия распятий», но он шлет свой привет халдейскому пастуху, зачинателю тайного знания звезд и установителю Зодиака, с трепетом предстоит пред лицом Сивиллы на берегах тусклого Аверна («Амалтея») и совершает моление сладостной Гекате в тайном кругу ночных колдуний («Ламия»).
Когда же он обращается к тем, которые воистину являются учителями мудрости, – к Данте, к Лейбницу, то он не находит ни ярких и четких слов для их характеристики, ни истинного пафоса. Это оды школяра-схоластика на заданную тему. Единственное, что привлекает его к ним, – это их одиночество в своем веке: «Подобных знал он лишь в дали времен» («Данте»), «Буйный век глумился над тобой» («К портрету Лейбница»).
Ясно, что та школа, которую проходил поэт «на острове мечты» «во мгле противоречий», была не школа философа и мистика, а школа римского легионера, ландскнехта и конквистадора.
Мне памятна одна беседа с Брюсовым. Мы говорили о том, как для человеческой души в каждый момент ее существования, подобно огромным и туманным зеркалам, раскрываются новые исторические эпохи, что душа, расширяясь, познает себя новой в отражениях прошлого. Я указывал на то новое понимание мистической Греции в лице Вячеслава Иванова, понимание, к которому мы пришли через открытие Греции архаической и варварской. Теперь же, говорил я, этот путь ведет нас к новому пониманию мистической сущности Египта, которое уже брезжит кое-где, например у Розанова.
– Одни области прошлого раскрылись, а другие замкнулись, – сказал Брюсов. – Египет мне совершенно чужд. А вот Ассирия очень близка. Совершенно закрыт для меня мир Библии. Из этой области я не написал ни одного стихотворения. А вот для Мережковского близка Библия. Он пишет библейским языком. А когда он описывает Рим времен Юлиана, то в нем он видит и чувствует только средние века, хотя по видимости и описывает мир Цезарей.
Для меня же Рим ближе всего. Даже Греция близка лишь постольку, поскольку она отразилась в Риме. В сущности же я отношусь к эллинскому миру с тем же недоумением и непониманием, с каким относились римляне. Я знаю, что в моих стихах я никогда не мог воплотить духа Греции.
– Но ваш Рим кончается с Антонинами