С возрастом необходимость кооперации с другими людьми и образования, однако, не уменьшается, а даже возрастает – «как скоро придем в возраст, как скоро разум и прочие наши силы чрез таковое научение до такой степени совершенства достигнут, что мы уже к произведению произвольных дел и сами способны уже будем, то требует он, чтоб мы конечно при тех знаниях не оставались, которые в малолетстве от родителей и от других людей получили, но способом врожденных в нас и уже к действию в способность приведенных сил сами уже о распространении знания и о приведении разума своего в такое совершенство старались, чтоб он все те пользы нам приносить и ко всему тому служить мог, к чему он назначен и на какой конец мы сим одарены. <…> Тогда-то начнет человек на свете собственную свою ролю представлять, тогда-то настанет время, что его уже членом общества почесть можно, и с которого благополучие или злополучие его производиться может» [Веселова 1998: 365]. В этом замечательном рассуждении (предвосхищающем философско-антропологическую проблематику человеческой «недостаточности» – проблематику, которая будет положена в центр экзистенциалистских концепций XX столетия) Болотов делает упор на «коллективизирующей» силе чтения – силе тем более значимой, что «наукам обучаться не всякому время, и не у всякого довольно к тому достатка бывает, напротив того, чтение книг и в десятую долю тем затруднениям не повержено. Их гораздо множайшему числу и доставать, и читать и время, и случай, и достаток позволяет» [Веселова 1998: 366]. Полагая (а точнее, доверяя идеологии в том), что знание – сила, читатель пользуется чтением пропедевтически: чтение является залогом знания, однако уже в самой настоятельности этой связи (от чтения – к знанию, от знания – к силе) просматривается устойчивость не только определенной идеологической стратегии, но также социальной – и индивидуальной – терапии. И триста лет назад, и сегодня читатель читает, чтобы узнать нечто, но он узнает только то, что уже знают другие, – в идеологически круговой поруке чтения такое знание спасительно: оно изначально прецедентно к тому, что уже некогда было, и уже потому противостоит человеческой «недостаточности», одиночеству, хаосу и энтропии.
В структуре «фонового знания», транслируемого литературой, патографические тексты не только описывают, но и предписывают дискурсивные модели социальной терапии. В какой степени эффективны такие модели – другой вопрос. Понимание болезней и смерти в качестве «антропологических констант» не может заслонить различий в связываемых с ними жизнестроительных, идеологических и культурных практиках, а соответственно, и в тех «разговорах» (discours), которые эти практики оправдывают[34]. «Патографические» тексты особенны в разные времена и в разных национальных традициях, складываясь за счет сравнительно универсальных, но в то же время вполне специфичных дискурсивных предпочтений. Можно думать, что каждая культура «отражает» в данном случае то, что сама же конструирует, – сеть репрезентаций и повествований,