затравленного животного, глубокий и влажный. Проскальзывало в нем и что-то похожее на постоянный легкий испуг, некая возмущенная скромность, которую временами опровергал вспыхнувший луч иронии и гордости, неожиданный, но, видимо, необоримый. Как описать Вам этого молодого человека, престарелого молодого человека, настаиваю я, который странным образом заинтересовался моим персонажем, а не мной как личностью? Вы скажете, что помехой тому были мои нравы, но нравы еще никому и никогда не мешали увлекаться мной. Благодарение Богу!.. А Ваш Пруст не влюбился в меня!.. У меня даже возникла определенная настороженность по отношению к нему, ибо, как мне сказали, в одной из своих первых книг он утверждал, будто, когда был маленьким, испытал разочарование на представлении «Федры», «моей Федры», в «Комеди Франсез». Не скрою от Вас, я была возмущена: еще бы, ведь он уверял, будто сам, будучи маленьким, видел меня уже в возрасте, позволявшем исполнять роль Федры, что само по себе было достаточно неприятно. Мало того, он счел мою игру скверной, и это уже было чересчур! Как выяснилось, речь шла о бедняжке Эжени Сегон Вебер[7], зато впоследствии (как сказали мне) он изобразил меня просто потрясающе, с бесстрастным восхищением.
Ну как, Вы довольны рассказом о Прусте? Ко всему прочему, его отличала изысканная вежливость, удивительная учтивость, ничего общего не имеющая с тем «раболепством», которое ему приписывают. Было в этом человеке, в его осанке, взгляде что-то вроде горделивого одиночества – в хорошем смысле слова. Мне уже доводилось видеть подобное выражение у некоторых великих гениев, но до того, как они были открыты МИРОМ в качестве таковых и не утратили еще этого выражения. Успех нередко отнимает его у них, заменяя умением держать себя или некой скромностью, столь же надменной, но менее приятной на вид.
Хорошо. Забудем Пруста и вернемся к моей дорогой мадемуазель де Брабанде.
Ее задачей было научить меня хорошим манерам, и, думаю, ей это удалось. Известно, что всю жизнь я только и делала, что шумела, капризничала, устраивала сцены и сражалась со всеми, но, насколько я знаю, никто и никогда не мог пожаловаться на малейшую грубость с моей стороны, малейшую вольность в словах или поведении на публике. В Париже, да и в любом другом месте, можно, разумеется, делать что угодно, но при условии, если делаешь это красиво. Думаю, это не новость – ни для Вас, ни для кого другого. Надо быть решительным, вот и все, не извиняться и не жаловаться; угрызения и сожаления – чувства уже сами по себе неприятные, тем более неприятно признаваться в них.
Возвращаясь к мадемуазель де Брабанде и «моей милочке», скажу, что в моей жизни они были ласковыми хранительницами очага, неустанно следили за огнем в камине, не давая разлетаться раскаленным углям, способным поджечь и мое имущество, и мое окружение. Им приходилось очень нелегко, ибо порой я сама становилась опасным источником пожара. Они испытывали ко мне разные чувства: мадемуазель де Брабанде, как верную служительницу избранной ею религии, одинаково интересовали и мои мысли, и мой характер,