так случиться, что мужчина, который услаждал свою любовницу на стареньком диванчике, стоявшем около низкого, покосившегося, как все в этом домишке, окна, поднял голову и глянул поверх занавесок. Сперва его взгляд был бездумен и незряч, потом… потом он узнал эту черную фигуру. Он узнал свою жену.
Взгляд его стал холоден, даже черты лица словно бы разом усохли и заострились. И все же ничто, даже это мгновенное потрясение, не могло остудить тот любовный пыл, который зажгла в нем худенькая, простенькая девчонка, распластанная под его мощным телом. И он вновь склонился к ней, припал к ее губам, которые одни в целом мире могли заставить его отрешиться от ада повседневности, повести к счастью.
К любви, его последней любви…
Ему доставляло наслаждение само сочетание слов: последняя любовь. Он думал, они означают, что после этой девушки он никого уже не сможет полюбить, так сильно она его пленила. Он не знал, что смысл этих слов в другом. В том, что у него просто не осталось времени полюбить еще кого-то.
И у нее тоже не осталось времени кому-то еще задурить голову.
В коридоре захохотали – ну просто гомерически. Вернее сказать – заржали, словно там вдруг, откуда ни возьмись, возник полноценный жеребячий табун.
Алена Дмитриева оглянулась на дверь, осуждающе покачала головой и вновь повернулась к своей подруге. В глазах подруги тоска смешивалась с яростью. Тоску вызывало воспоминание о пропавшем Собакевиче. Ярость адресовалась жеребячьему табуну, бестактно заржавшему именно в ту минуту, когда Александрина (так звали подругу) рассказывала Алене, какой Собакевич был замечательный далматинец, какой умный, все понимающий, как он тонко чувствовал настроение хозяйки и как сердито лаял на Шурика, когда тот снова и снова ссорился с Настей. Шурик – это Александринин сын, которого она, приустав за двадцать пять лет воспитывать и перевоспитывать, мечтала пристроить за хорошую девушку. Настя из всех многочисленных Шурикиных девушек была самой лучшей, Александрина с дорогой душой благословила бы сыночка под венец, да ведь он опять показал свой вздорный нрав. Настя обиделась и убежала, хлопнув, само собой, дверью и присовокупив к сему клятву, что больше никогда-никогда-никогда ни ногой (ни левой, ни правой, ни обеими) шагу не сделает к Шурику. Александрина назвала сына старым дураком, и Собакевич звонко поддакнул, в смысле подгавкнул, поняв ее материнскую печаль, а Шурик топнул на него и сказал: «Заткнись, шавка чертова!», а Собакевич снова гавкнул и пошел в добрые руки Александрины, которую искренне считал не просто хозяйкой, а своей матерью, такой же, какой она была Шурику, и если в самом деле существует такая штука, как импринтинг,[1] то далматинец, несомненно, полагал себя человеком – таким же, как Александрина, – а если и удивлялся тому, что непохож на нее, то, наверное, не слишком, в смысле удивлялся не слишком, потому что длинный, мосластый, блондинистый и голубоглазый Шурик тоже мало напоминал свою изящную черноволосую и черноглазую маменьку. Шурик уродился весь в отца, ну и пес небось