в руках матери скручивалось в жгут, а задница Генкина, привычная к порке, покорно оттопыривалась, понимая, что покорность снимает половину материнского гнева. Мать шлепала и приговаривала: «Это тебе за «возможно», а это тебе за издевку над матерью».
Генка и не думал издеваться, просто проклятое слово «возможно» раньше других срывалось с языка, а его обратно не вернешь.
Частенько мать упрекала сына: «Ты мне этого слова не говори, ты сознайся, если что сделал, или же скажи, что не делал. Понятно?»
Но язык произносил: «Воз… Да, мама, понял.
Генка в который раз давал себе зарок никогда не говорить этого «проклятущего» слова.
Борис Ефимович, пытался объяснить мальчику значение этого слова и как правильно, употреблять его, но и тут «возможно» выскакивало прежде, чем Генка осознавал, что к чему.
В тот 1946 год, в ту весну, когда Генка появился на свет, ранним утром во двор Лютиковых вошли двое мужчин в малиновых лампасах и увели отца неизвестно куда. Вскоре гвардии лейтенанта осудили на десять лет лагерей. По причине своего младенческого возраста Генка не заметил этого факта своей биографии, а мать редко и скупо говорила на тему его безотцовщины. Но вот какая странность: Генка с младенчества не переносил оттенки красного цвета и особенно – малинового.
Попробуй рассуждать после этого, что тут «генетически», а что с «молоком матери». Уже давно милиционеры не носили брюк с малиновыми лампасами, а ненависть Генки к ним продолжала жить.
Помню, он говорил: «Я лучше встречусь на узкой дорожке с бешеным псом, чем с милиционером».
И при этом нужно было видеть выражение генкиного лица: словно нашатырного спирта дали понюхать. Все говорило в нем: «Фу, гадость какая! Непереносимая гадость!»
Помнил же Генка только теплые, пахнущие молоком, материнские груди, а запах отца – этого Генка не помнил. Когда через десять лет в их дом пришел мужчина и сказал ему: «Я твой отец», – Генка настороженно смотрел, силясь вспомнить все, что мать ему рассказывала об отце. Тогда он своим «возможно» привел отца в изумление.
– Возможно… – сказал Генка и тут же навострился дать деру.
– Я тебя дам, возможно!
Мать взъярилась и по привычке замахнулась на Генку тем, что было под рукой, на этот раз березовым веником, а Генка отлично знал разницу между веником и полотенцем и потому, вертко крутнувшись, выскочил в сенцы и по крутой лестнице, слетел во двор.
– Вот и возьми с него, – говорила мать, ластясь к отцу. – Надо же, вылепил! Выходит, это ты-то, «возможно», его отец?
– Он еще не понимает, что говорит, – успокоил отец жену.
Учение Генке давалось из рук вон плохо, и в особенности плохо русский язык. Генка писал так, как слышал, как произносил слова сам, и потому все диктанты, изложения-сочинения оценивались жирной единицей.
Язык у Генки был, что называется, «без костей», и придумывал свои ребяческие небывальщины мастерски так реалистично и ярко, что через некоторое время сам же свято верил в них. И еще в Генке жила неестественная для детей жалость к живому.