железную расческу.
– Отныне она твоя, – торжественно заявил он. – Береги ее.
Герман почтительно забрал у папы расческу; на ощупь она оказалась приятная, увесистая и блестела.
– А чем ты будешь причесываться? – спросил Герман.
– Да мне довольно голову высунуть из кабины – ветер меня пригладит, – сказал папа и пошел могучим шагом по Мункедамсвейен в сторону своей стройки. И внезапно исчез за облаком вспорхнувших голубей.
Перед Красным Крестом стояла скорая с надраенными зеркалами бортов. Герман наклонился и стал рассматривать свою физиономию. Опять с ней что-то странное, нос чуть не во все лицо, хорошо хоть на шишку сегодня не смахивает. Герман провел по волосам железной расческой; она скребла кожу, прямо больно царапала, но так, наверно, и задумано: красивый пробор требует жертв. Тут он увидел, что в скорой лежит человек – старик с немигающими стеклянными глазами; рот у него как отверстый провал, без единого зуба, а кожа синяя и прилипла к нему, как костюм к конькобежцу. Герман отшатнулся и помчался вверх по улице. Зачем-то ему вспомнился дедушка в широченной кровати с балдахином.
Со счета шагов он тем временем сбился, теперь можно заодно пройтись с закрытыми глазами. Его личный рекорд – двадцать шесть шагов, но он был установлен прошлым летом в поле. Герман зажмурился и начал отсчет. Восемь. Все идет отлично. Пятнадцать. Очень хорошо. Но на двадцать втором – стоп-машина: он уперся во что-то мягкое, оно истошно завопило. Герман открыл глаза и оказался нос к носу с лисой. Где-то гораздо выше качалась голова с голубыми волосами и орала:
– Смотри куда идешь, паршивец!
Герман повернулся в другую сторону и стал ощупывать руками воздух перед собой.
– Я не паршивец. Я слепой и сбился с курса.
Вытянув вперед руки, он поплелся по аллее Бюгдёй. Три машины затормозили с визгом, один автобус чуть не въехал в кондитерскую Мёльхаусена. Герман припустил бегом, но, свернув на Лангбрекке, услышал вдали школьный звонок.
Во дворе уже не было ни души, словно двери, как огромные пылесосы, всосали в себя всё и вся, даже оберток от бутербродов не оставили. Герман крался вдоль забора пригнувшись и прикидывал, что бы такое наплести на этот раз. Кругом была глухая ватная тишина. Может, все умерли и у меня свободный день? – подумал он. Но в коридоре из-за всех дверей слышались псалмы; ужасно печально они звучали, даже печальнее, чем радиозаявки с приветами в последний путь столетним старцам.
Герман повесил на крючок свою куртку из кожзама, выждал, пока пение стихнет, постучался и открыл дверь, прежде чем ему ответили. Боров стоял у стола и смотрел на него в упор: лоб перемазан мелом, указку он выставил как рапиру. Руби у своего окна уже приготовилась смеяться. Боров сделал шаг в сторону Германа. Он огромный, крупнее всех учителей, и хотя роста гигантского, но в ширину еще больше. Говорят, однажды он вывесил семиклассника за ухо в окно на верхнем этаже и держал так сорок минут. Но это, кажется, было еще до войны.
– Что