ткань, брошенная в пламя.
Он опять встал и, еле подбирая слова, заговорил:
Сергей Егорыч Оплошать ты, конечно, Романыч, оплошал. Но, может, поправишься. Вполне можно поправиться. Ты дышишь по-дурному. Зачем ты этак дышишь? Эк, хрипит! Дыши ровней… А умирать – сегодня ты, завтра я. Помирать всем надо… Так, Романыч, сверху донизу все устроено… Ты не задерживай дух-то в нутре… Выдыхай его ровней. Видишь, кашель от этого… Эх!.. Эх!.. Черная какая кровь-то!.. Дурная… Ты о ней не жалкуй. В организме она все равно ни к чему… Ну, прощай… Я из ребят кого-нибудь пришлю к тебе… Ты открымши рот-то держи. Зачем ты зубы сцепил? Воздух хуже в груди спирается… Ну, покуда, говорю… А это ты из башки выкинь – собороваться… Брось! Мужикам на смех получится… И думать забудь! Нам с тобой все глаза повыколют… Слышишь?.. Романыч?
Он вышел, не закрывая за собой дверь. Аксинья подскочила к двери и хлопнула ею с таким остервенением, что в окне треснуло стекло.
От Минина Сергей зашел в волость и сказал коммунистам, что у Романыча надо дежурить по очереди: у него дух поддержать и бабу обезвредить.
Пораженная яблоня засыхает медленно. Но наступит день – и последний вялый лепесток упадет в траву, и желтый лист, покрытый чугунными пятнами, ржавый, останется беззащитно трепетать на сухой ветке, окруженной цветом и благоуханием сада. И тогда медленно движение соков замрет.
Так же умирает человек в чахотке. С пунцовым румянцем и с невыразимым блеском глаз он ходит до последнего часа. Но случись ему прыгнуть с табурета – он умрет враз, выхаркнув последний кусок легких.
И только в этот миг сознание и мысли угаснут в нем.
Ни Бог, ни ужасы ада, о которых ежеминутно говорила Минину жена, совершенно не пугали его. В это он не верил. Он боялся только темноты, которую он ощутил прошлой ночью после того, как померкло зарево. Вернее, он боялся неизвестности, подкарауливающей его. Он не мог себе представить, как он, в котором есть еще полное ощущение себя и который сейчас испытывает чувство боли и даже вполне представляет, как мужики будут смеяться над коммунистом, если он причастится, перестанет вдруг все это испытывать.
Раз подумавши, что он, закопанный, будет лежать в непроницаемой темноте в полном сознании и даже будет слышать, что делается там наверху, над ним, Минин уже не мог заглушить в себе этой мысли. Он поверил в это. Ему представилось, что в миг смерти утихнет только боль, а сознание останется, и, даже закопанное вместе с ним, оно, как тоненький волосок, проникнет сквозь землю наверх, а сам он, бессильный встать, будет испытывать кошмар одиночества и досаду, что над ним все движется, все живет.
Мучительная жажда иметь какую-то щель, просветинку к этому живущему возникла в обрывках его чувств.
Днем при свете солнца мука эта была еще выносима. Но, когда стемнело, Минин совершенно перестал чувствовать боль в груди – так сильно овладел им страх темноты и безвыходности. Вечером к нему пришел коммунист Захряпин, сумрачный мужик. Минину он сказал всего десять слов и сидел