запах темного подвала, тесного двора.
– Э-эх, мать честная! – вздохнет кто-нибудь.
Ванок и лучшие голоса все более напрягаются, как бы желая погасить синие огни гниения, чадные слова, а люди все больше стыдятся повести о любовной тоске, – они знают, что любовь в городе продается по цене от гривенника, они покупают ее, болеют и гниют от нее, – у них уже твердо сложилось иное отношение к ней.
Разнесчастная девица!
Эх, никто меня не любит…
– Не кобенься, – полюбят хоть десятеро…
Ты зарой-ка мое сердце
Под коренья, под осенние листы.
– Им бы, подлым, все замуж, да мужику на шею…
– Само собой…
Хорошие песни Уланов поет, крепко зажмурив глаза, и в эти минуты его бесстыдное, измятое, старческое лицо покрывается какими-то милыми морщинками, светит застенчивой улыбкой.
Но циничные выкрики все чаще брызгают на песню, точно грязь улицы на праздничное платье, и Ванок чувствует себя побежденным. Вот он открыл мутные глаза, наглая улыбка кривит изношенные щеки, что-то злое дрожит на тонких губах. Ему необходимо сохранить за собою славу хорошего запевалы, – этой славой он – лентяй, человек не любимый товарищами – держится в мастерской.
Встряхнув угловатой головою в рыжих, редких волосах, он взвизгивает:
Ка-ак на улице Проломной[4]
Да – там лежит студент огромный…
Со свистом, воем, с каким-то особенным сладостным цинизмом, как будто испытывая мстительное наслаждение петь гнусные слова, – вся мастерская дружно гремит:
Лежит – усмехается…
Точно стадо свиней ворвалось в красивый сад и топчет цветы. Уланов противен и страшен: бешено возбужденный, он весь горит, серое лицо в красных пятнах, глаза выкатились, тело развратно извивается в бесстыдных движениях, и невероятно высокий голос его приобрел какую-то силу, режущую сердце яростной тоскою:
Идут девки, идут дамы,
– выводит он, размахивая руками, и все так же возбужденно орут:
Прямо… о-ох, ты!..
Прямо!
Прямо…
Бурно кипит грязь, сочная, жирная, липкая, и в ней варятся человечьи души, – стонут, почти рыдают. Видеть это безумие так мучительно, что хочется с разбегу удариться головой о стену. Но вместо этого, закрыв глаза, сам начинаешь петь похабную песню, да еще громче других, – до смерти жалко человека, и ведь не всегда приятно чувствовать себя лучше других.
Порою бесшумно является хозяин или вбегает рыжий, кудрявый приказчик Сашка.
– Веселитесь, ребятки? – слащаво-ядовитым голоском спрашивал Семенов, а Сашка просто кричал:
– Тише, сволочь!
И все тотчас гасло, а от быстроты, с которой эти люди подчинялись властному окрику, – на душе становилось еще темнее, еще тяжелее.
Однажды я спросил:
– Братцы, зачем вы портите хорошие песни?
Уланов взглянул на меня с удивлением:
– Али мы плохо поем?
А Осип Шатунов сказал своим низким, всегда как бы равнодушным голосом:
– Песня – ей ничего нельзя сделать плохого, чем бы ее испортить.