тарый стиль, если доказано на пальцах, как дважды два – Земля накопила ошибку! Что тут непонятного?
Что, неодушевлённое тело не может накопить ошибку? А кто сказал, что Земля – неодушевлённое тело? она пишется с заглавной буквы! Может быть, Земля – это такая небесная корова, которая пасётся в нашем углу Млечного пути. А мы – крошечные микробы на её боках. Размышляем о Боге, не подозревая того, что наш Бог – это Земля. И ей совершенно начхать на наши существования. Если даже мы взорвём все свои грозные атомные бомбы, бурёнка только пёрнет от неожиданности.
И здесь, на этом вираже мысли, надо сделать одно из двух: напиться или думать дальше. Дальше, естественно, возникает пастух данного Млечного пути. Пастух, играющий на свирели за пределами наших телескопов. И это утешает. Дальняя перспектива всегда утешает. Кажется, что там тебе есть чистый и уютный уголок, там младшие сёстры о чем-то оживленно галдят поутру, там мама приходит с мороза, там папа на работе. Всё-таки лучшее, что придумал человек в философии, религиях и литературе – это многоточие…
Однако Лев Толстой объявлен. Ему двести лет. Нет, сто семьдесят семь. Но это немного. Немного. И хотя он болел печенью, сидел на диетах, но образ жизни писателя был очень здоровый. И не случайно он Чехову признавался о похотливых своих мучениях. Здоровье надо иметь для похоти. Так что сто семьдесят семь лет это не так много. К тому же имея небывалую в истории литературы прижизненную славу, миллионы почитателей таланта, он мог стать объектом всего научного мира в качестве пациента. Они могли бы объединить все свои усилия – Мечников, Сеченов и молодой академик Нобелевский лауреат Павлов – и сообща сохранить старика для потомства.
Если бы они еще могли представить себе Семнадцатый год… Да они бы тогда не спали неделями в поисках элексира, чтобы омолодить Льва Толстого! Они бы разве допустили, чтобы старик в плохую погоду ушел от жены, простудился и погиб? Они бы ему в Военно-медицинской академии в Питере целый этаж выделили и специальных медсестер в темных чулках, если это его так бодрит: пусть старик молодеет!
И вот приходит Четырнадцатый год. Немцев англичане обрабатывают против России. Австро-Венгрия не подозревает, что жить ей осталось всего ничего. Франция как всегда между трипперами. Что в этом чаду делает Толстой, которому всего-то навсего 86?.. Да что такое 86? Это начало жизни. А уважение мира к старику? Конечно, в мире из-за медсестёр над ним посмеиваются, но так – любовно, думая при этом о самих себе: вот, мол, и мне бы в 86 этакий букет – утром с уткой блондинка сероглазая, следом с компотом шатенка орехового цвета, а брюнетка ввечеру.
Сербов Толстой в войну не допустил бы. Сам бы, кряхтя и матюгаясь, сел в поезд вместе со своими сотрудницами и – в Вену. Там бы он по-стариковски с Францем-Иосифом посидел пару вечерков за сливовицей, да персоналом с ним обменялся на эти дни – и никаких претензий не осталось бы ни у Франца ко Льву, ни у Льва к австрийским девушкам.
Однако тень Распутина. Война войной, а сына лечить надо. И народ волнуется. Ему как бы положено восставать, а Лев Толстой революцию отменил. Что-то вместо революции надо изобресть. Думает Толстой месяц, думает год – ничего придумать не может против евреев.
Наконец, совсем в унынии смотрит в окно на то, как его медсестрички с его детишками к пруду направляются с коньками подмышкой и даже подскочил от удачной идеи: Олимпийские игры, так их разэдак! Вне очереди! Как ветерану Крымской войны!
Евреи стушевались. Против Олимпиады у них тезисов не нашлось. В это историческое время еврей еще о спорте не задумывался, еврей еще был курящий и сутулый. И еврейки для художественной гимнастики тогда мало были одаренные: им бы всё к матросам, всё бы надзирателей, которые в глазок зыркают, своим видом умывающегося тела способствовать.
Зато пошли в гору кадеты. У кадетов золото во всех командных дисциплинах, от фехтования до выездки. Народ русский так прямо заболел кадетской болезнью: и в поля хором, и по бабам. Вместо социальной все-таки придумалась сексуальная.
Лев Николаевич затих. Двадцатые годы он посвятил модификациям царизма. Невзрачный вид царя с его приказчичьей бородкой никак не вязался ни с тросточкой и канотье, ни с теннисом, ни даже со смокингом островным. Однажды царь сидел у Толстого на крылечке пригорюнившись: всеобщая мировая слава того придавила таки этого. И вдруг Толстой говорит:
– А нук-нук? Еще раз руку на подбородок! Ну, как бы горюете, вашество, о России якобы думаете!
– Так вот? – царь слабо улыбнулся доброй и усталой улыбкой домашней скотины.
– Вот! – сказал Толстой и от избытка удовольствия хлопнул сухой ладошкой пробегавшую шатенку так, что ладошка отскочила. – Бороду брить пора! Это от бороды у вас глупый вид.
Сбрили царю бороду, пенсне прижали, галстух выпустили из груди и стал государь на фотокарточках в дневниках у гимназисток с Плехановым бороться. Плеханова ссадил, за Ульянова принялся. Ульянов в те годы в Думе правил – левил то есть. Левил Ульянов широко: Волгу свою родную плотинами городить проголосовал, целину в Каракумах вскопать заставил. Толстой мучился. Это сам Толстой Ульянова в Олимпийский комитет ввел, как бывшего спортсмена