и эдак. Должник-де перед родом, чего дожидается – непонятно…
– Ну, женится когда-нибудь! – отмахнулась Лыбедь, которой скучно было слушать о том, чем недовольна старая Запева. – Идем скорей: Пракседа обещалась каши молочной в печи подрумянить.
Странно течет жизнь, думала Лыбедь, вертя в руках засиявший замечательным голубым цветом убрус[13]. Только что сняла она высохшую обновку с распялок. Еще полгода назад, стоя над посеченными телами Щека и Хорива, верила она, что никогда не уйдет больше из груди острое жало боли. Что не улыбнуться ей больше, не засмеяться, не запеть… А вот же – и смеется, и поет, и радуется тому, что наденет летом яркий плат. Хорошо оно или худо? Ни то, ни другое, вероятней всего. Пока человек жив, кружат вокруг него и радости, и заботы.
Воротится Волок – надо будет с ним посоветоваться насчет Рябеня. Или сейчас потолковать с Дулебом? Надо ль такого в дружине держать? Та ведь история, с извергами, нехороша. Хоть до их убытка Киеву дела нету, а все ж не стряхнем с руки: на чужое человек польстился. Был и еще недавно случай: слишком сильно прибил Рябень в схватке новичка. Новичков, знамо дело, больно бить надобно, чтоб не подставлялись, да только и меру понимать надлежит. А тот парень трое суток отлеживался, знахарка уж засомневалась, что выходит. Калечить-то своих не умно, а неопытного – и подло. Да и надежности мало в нем. Вот второй день где-то шатается, десятник недоволен.
Ладно, не станет она покуда говорить ни с Дулебом, ни с Волоком. Понаблюдать еще надо – спешить незачем.
Из затянутого пузырем окна в горницу доносился шум схватки, удары мечей, хохот, возгласы досады, веселые крики: этим окном покоец княжны выходил на дружинный двор. Еще когда день умалялся, принял Киев новых дружинников. «Неопытные, а каши с мясом едят, как хорошие», – ворчал Дулеб. Ворчи-ворчи, старина, такое ворчанье любо слушать. От довольства оно, для виду.
Что бывает тревожней мгновенной тишины? Только что все гремело, кричало, веселилось и злилось – и вдруг стихло. Лыбедь сама не заметила, что руки ее уже потянулись к теплому корзну[14]. Оделась прежде, чем услыхала – зовут.
…Четверо мужчин, в двоих из которых Лыбедь узнала недавних извергов, Вавилу и Жилу, несли на ременных носилках тело, укрытое с головой. С ними рядом за какой-то надобностью шла старая Вета, но это не было сейчас важно.
Сердце девочки, остановившейся на высоком крыльце терема, пропустило несколько ударов. Во всяком случае, так показалось самой Лыбеди, наблюдавшей, как носилки опускают на снег, как толпятся вокруг них дружинники, как расступаются, чтобы показать ей открытую теперь голову.
Она поняла раньше, чем узнала эти рыжие волосы, это особенно рябое теперь, когда смертно побелело, лицо. Он, Рябень. Мертвей мертвого, даже не будь видно страшной колотой раны на шее.
Худо, ох как худо!
– Так кто ж будет убийца? – спросила Лыбедь. – Не ты ли, Вавила?
– Нет. – Изверг мотнул головой. Странная звериная досада исказила его лицо.
И тут вперед выступила вдруг старая