что вдруг вырастает из молочного тумана.
И все в деревне Сливке затихало, когда в серых душистых сумерках раздавались первые звуки чужих, мягко вибрирующих голосов. От них сладко щемило в груди и хотелось закрыть глаза, затаить дыхание, поднять голову повыше, чтобы не пропустить ни единого звука, и стоять так долго-долго.
Суккубы пели человеческие песни, а люди слушали их, замирая. И всем в деревне было чуточку обидно оттого, что никогда эти же песни не выходили так красиво и проникновенно ни у них самих, ни у их дедов и бабок.
На людей пение имело различное действие. Стариков, детей и женщин оно убаюкивало, и вскоре после того, как суккубы умолкали, большая часть деревни погружалась в непробудный сон до самого рассвета. А мужчин – манило и будоражило, вселяло смутную тревогу и понукало кидаться куда-то, а куда – мужики сами не понимали.
Как и опасался дед Вась, другомирцы очень скоро принялись «озоровать», беззастенчиво и ловко используя действие своего пения.
Женщины хорошо понимали, отчего на них по вечерам нападает сонливость и что означает изнуренный вид мужчин поутру. Понимали, но молчали, не зная, как требуется вести себя. Разве можно обвинять мужей, если те сами донельзя злы и смущены? Есть ли смысл пенять на другомирцев, когда ничего иного от них и не ждали?
Каждое утро над деревней висела молчаливая и злая досада, и все у людей валилось из рук. За день злость растрясалась и успокаивалась, а вечером суккубы снова начинали петь, и снова жители таяли, слушая это пение. И снова женщины засыпали, а мужчины делались тревожны и мечтательны, и вновь поутру раскаивались в своем грехе и клялись более не поддаваться на суккубьи чары. Клялись с таким же омерзением, какое испытывает пьяница с похмелья, дающий зарок не пить больше ни капли.
Словом, перед деревней во всей красе встала новая и очень щекотливая проблема.
К концу месяца Завязи терпелка у людей, что называется, порвалась.
Мужики сами, ничего не обсуждая с насупленными женами, пришли на рассвете к Адыру и заявили: нужно что-то решать. Жаловались наперебой, так истово и надрывно, что никак нельзя было им не сопереживать.
– Это ж какое мерзостное гадство: вожделеть рогатую копытчатую скотину!
– Ну точно волшба какая-то! Утром как подумаешь про этих рогатых – аж тошно становится, а вечер приходит – и кажется, что никого нет в мире краше и милее!
– А еще, Адыр, чем дальше – тем меньше по утрам совестно. Это до чего так докатиться можно?
– Работать сил нет после всего этого непотребства. Погляди на деревню – хороша она? А дальше чего будет?
– А бабы наши? С ними как быть?
– Прям чую: еще немного – оторвет мне башку моя Марька, оторвет, не пожалеет!
– Тебе хорошо, Адыр, ты мужик поживший, тебя их волшба не цепляет! А нам каковски, а?
– А Корий-то, Корий! Нонче ж домой не пошел, остался с ними, с этими тварями богомерзостными!
– Остался? Правда, что ль?
Староста