себя, стеснялся того, что не готов принять на себя груз, который несла его фамилия. Всякий раз, слушая дедовское «мы, Рихтеры», Павел смущался. Соломон Моисеевич произносил подобные тирады с удовольствием, он противопоставлял их семью внешнему миру. Быть вполне Рихтером, то есть быть человеком духовным и независимым от времени, хранить традицию семьи – эти речи Павел слышал с детства. Иная традиция – традиция ремесла и гильдии святого Луки требовала скромности. Сочетать то и другое не получалось. Герои сегодняшнего дня, творцы и подвижники – именно так Павел относился к своим новым друзьям, – как воспримут они хвастливые тирады деда?
Павел любил деда и оттого переживал: ему казалось, все прочие видят в деде лишь вздорного старика с непомерными амбициями. Старик Рихтер к своим восьмидесяти сделался и впрямь непереносим. Капризный и барственный, он более всего любил, когда все собирались возле его кресла, а он высказывал общие представления и прогнозы. Отдаваясь витийству, стуча палкой по полу или книгой по столу, он даже забывал о своих недугах, а их было немало. И если Рихтер не ораторствовал, он страдал. В те дни, когда слушателей не было, он пребывал на грани смерти и готовился к ней всерьез: перебирал написанное, обсуждал подробности посмертных изданий. Соломон Рихтер начал умирать давно, с пятидесяти лет. Каждые полгода он принимался прощаться с жизнью: то у него отнимались ноги, то поднималось давление, то отказывал мочевой пузырь, то сердце начинало вытворять черт-те что. Его возили в дорогие больницы; родственники приучили себя к мысли, что рассеянного ученого надо спасать, сам он за собой не присмотрит; родные носили врачам букеты и взятки в конвертах, а Рихтер лежал недвижно, уставив в потолок безразличный взгляд. Не было случая, чтобы Соломона Моисеевича не поставили на ноги – он был исключительно здоров от природы. Постепенно вокруг него поумирали все сверстники, почили его сестры и братья, благополучно предали земле многочисленную родню жены; ушли все те, кому Соломон Моисеевич привык жаловаться и пророчить свою скорую кончину. Оставалась еще жена Соломона Моисеевича – Татьяна Ивановна, русская женщина, желчная и худая. Обыкновенно, сидя с ней на кухне, Соломон Моисеевич пенял на ушедшие силы.
– Ты видишь, Таня, – говорил он, приняв из рук жены чашку кофе, – кухню пройти не могу, спотыкаюсь. Сердце не пускает. А помнишь, я мог на три метра прыгать. А как я бегал, помнишь? Хм, что это за сорт кофе такой? Горьковат, мне кажется.
– Это когда ты перед Фаиной Борисовной красовался в Алупке, – резко отвечала Татьяна Ивановна, – скакал там с камня на камень, было такое.
– При чем здесь Фаина Борисовна? Просто сил было много, а теперь – нет.
– На своих поклонниц силы растратил, вот и нет их больше. Ты бы лучше домом занимался, – так проходили эти разговоры. Но никогда старик Рихтер не выговаривал той болезненной фразы, что завершила бы любой скандал, той фразы, которую всякий раз произносил про