скажем, я действовал на своем поприще сто или полтораста лет назад, я был бы именно «промышленником» или «купцом» в духе Паратова из «Бесприданницы» или Лопахина из «Вишневого сада». Иногда, во время ресторанных застолий – мы с Винерой далеко не всегда ужинали вдвоем, – мне даже в шутку предлагали «попробовать»; я, естественно, отмахивался, говоря, что мне вполне хватает лицедейства в своих «рабочих делах»: случалось лебезить, но чаще – рявкать, а в облавах, рейдах даже порой угрожающе наводить ружейные стволы или тянуться к кобуре служебного «ТТ». И это, как объяснил я своему тогдашнему «визави» – настоящий адреналин, в отличие от всей театральной бутафории, начиная с искусственных чувств и кончая приклеенными бородами и восковыми лысинами: в одном спектакле Винера, по рекомендации того же Метельникова, так густо гримировала актера, игравшего Ленина, что тот становился жутко похож на лежащий в мавзолее прообраз.
Ленинская «модель социализма» ассоциировалась у Метельникова с «хрустальным гробом», а раз так, говорил он, то и автор этой «концепции» на сцене должен быть ходячим покойником. Впрочем, эта «фига» была упрятана в такие глубокие складки метельниковского «кармана», что я узнал о ней лишь со слов автора. С Метельниковым у нас было как-то не просто; оставаясь вдвоем с Винерой я порой очень четко, почти до галлюцинации, ощущал его незримое присутствие – в такие мгновения мне хотелось, чтобы этого человека вообще не существовало на свете. Да, он часто оставался не у дел, сидел в простое, впадал в депрессии, временами просто находился в «пограничном состоянии», потом вдруг что-то менялось, он подписывал какой-нибудь договор, начинал что-то ставить, снимать, собирал вокруг себя «кружок единомышленников», человек пять-шесть, не больше; иногда после репетиций заявлялся к нам – мы по старой привычке полуночничали, – часто не один, с очередной «примой», которую он называл не иначе как «идеальный смысл моего существования», – и спектакли у него были исключительно об этом, о «смысле жизни», точнее «бытия в мире»; «Войну и мир» он трактовал как «человеческую меру божьих деяний на земле» – планку пониже он считал недостойной, «салоном», «приложением к буфету».
В глубине души я не то, что завидовал ему, нет, это было более сложное, и как бы не совсем «личное» чувство – я ничего не хотел от него (Метельников был нищ как дервиш); я не хотел бы даже поменяться с ним не «местами», а «ролями», – просто наше близкое и как бы «параллельное» бытие порой представлялось мне верхом нелепицы, абсурдом; этот человек был моим «двойником», алтер его, он проживал жизнь, которую, как мне казалось, должен был проживать я. Иногда, впрочем, мне казалось, что и Метельников так воспринимает наши отношения; я был почти уверен в том, что он тайно влюблен в Настю, не исключал и того, что между ними «что-то было», краткое, почти мгновенное – ночь, час, минута, – и что эта «минута» была как грозовой разряд, отбросивший их друг от друга на всю оставшуюся жизнь. Упала молния в ручей вода не