миров. (Швейцарский Hermes, ближайший конкурент, правда, был поменьше, но отличался жестяным призвуком и был недосягаем в принципе: я его видел только у австрийского стажера в зоне «Д» – с латинским шрифтом, разумеется.)
Надо сказать, что широкий жест в Париже совершил я не только потому, что был очарован еще не изданными манускриптами «Кенгуру» и «Руки»: имел место и психологический нажим со стороны их автора. Ему, мол, не на чем, а у меня тут электрическая IBM размером в полстола. Что ж. Застегнул в футляр – вручил. Оказавшись в США, однако, «ньюкамер» передарил ее Бродскому.
Сейчас, в компьютерную эру, ламентации мои, возможно, трудно понять. Но этот антик и сейчас высоко котируется у собирателей артефактов Cold War. Первая «фамильная» машинка меня не застала и осталась пренатальным мифом: я еще не родился, а отец, еще живой, переслал ее из Германии в Ленинград, где дед ее сдал в ломбард, и все. С концами. Сожаление превратилось в мечту, которая страстно овладела мной в четырнадцать-пятнадцать лет после сэлинджеровских «Над пропастью во ржи» и «Эсме – с любовью и всяческой мерзостью»; кто читал, поймет. В девятом классе в виде производственного обучения я, отвергнув автодело, решительно выбрал «делопроизводство», которым овладевал три года единственным среди девочек представителем мужского пола (вместе с аттестатом зрелости получив диплом «машинист-стенографист»). Родителям обязан своим первым – трофейным «Ideal»'ом (по поводу которого мама беспокоилась, не надо ли регистрировать его «в МГБ»). В МГУ сначала был пластмассовый чешский «Consul», чему предшествовал незабвенный магазин пишущих машинок на Пушкинской, а в нем «запись» и очередь, и собирание денег путем затягивания ремня. Станина вскоре треснула и стала раздражать. Временно «махнувшись» с Битовым, отбивал потом пальцы на его «Москве» с рычажками, которые после каждого удара надо было разнимать.
И наконец…
Гэдээровское мое чудо, ради которого за бесценок была загнана в штаб-квартиру Всесоюзного общества нумизматов на Горького вся коллекция отрочества, можно лицезреть на многих фотоснимках из нью-йоркской квартиры нобелевского лауреата. В Западной Германии, а именно в Мюнхене на Радио Свобода, получая от Бродского письма (неличного характера), я узнавал неповторимый шрифт, который впечатался в мой «гештальт» с тех самых пор, о которых здесь мы говорим.
Будущее
Москва, 1967.
Из Коммунистической аудитории (МГУ, на проспекте Маркса) мы вышли на сентябрьское солнце, и ты, мой милый и единственный друг, оставшийся в «эпицентре апокалипсиса» как очевидец и летописец распада, хулимый в 1982 году со страниц многомиллионнотиражной «Литературной газеты» за грубую асоциальность и космический стоицизм, а тогда – 17-летний мальчик, только что кончивший с золотой медалью среднюю школу, сдавший в МГУ на все пятерки, вынудивший их тебя принять, невзирая на лимиты, ограждающие вузы страны от проникновения таких, как ты, спросил:
– Кем ты хочешь стать, Сережа?
– Писателем, – ответил Сережа, щурясь