совсем крохотные – бегали и подпрыгивали в такт. Одна, самая маленькая, все отставала, все путалась и тоненько кашляла»[77].
На обложке набоковских «Избранных писем, 1940–1977» Джон Апдайк напишет: «Смотри с любого места, испытаешь восторг. Какой писатель! И право же, какой разумный и порядочный человек». Письма к Вере Евсеевне повествуют о личности Набокова еще больше. Но что они позволяют нам узнать о нем как писателе? Разумеется, это зависит от читающего их, но лично меня поражает несколько вещей. Например, присущая набоковским посланиям подвижность, стремительные перемены тем, интонаций и точек зрения, – они как будто на мгновение воплощают в себе реакцию Веры, или особую речь собеседника, или критика, или героического Сирина:
«Сейчас барахтаюсь в мутной воде сцены шестой. Устаю до того, что мне кажется, что голова моя кегельбан, – и не могу уснуть раньше пяти-шести часов утра. В первых сценах – тысяча переделок, вычерков, добавок. И в конце концов буду награжден очередной остротой: „…не лишен поэтического дара, но нужно сознаться…“ и т. д. А тут еще ты – молчишь…
Но – дудки! Так развернусь, что, локтем заслонившись, шарахнутся боги… Или голова моя лопнет, или мир – одно из двух. Вчера я ел гуся. Погода морозная: прямые розовые дымки и воздух вкуса клюквы в сахаре»[78].
Не только ласковые слова содержат в себе элемент игры, но и упреки («Сейчас я выйду купить марок, нехорошо, что ты мне так редко пишешь, и бритву-жилетт»[79]), и старания избежать бдительности немецких властей. В 1936–1937 годах, докладывая жене-еврейке, все еще остававшейся в Берлине, сколько денег он заработал чтениями и публикациями за границей, и отсылая эти деньги матери в Прагу или откладывая у посредника для Веры Евсеевны, Набоков постоянно изобретал себе прозвища (Григорий Абрамович, Виктор, Калмбруд), а сумму, заработанную очередным подставным лицом, обозначал постоянно менявшимися словами: книги, журналы, страницы, колонки, бабочки и даже «Семенлюдвиговичи»[80] (поскольку она знала Семена Людвиговича Франка, а он писал из Брюсселя, можно было догадаться, что речь идет о бельгийских франках).
Создаваемые им образы превращали докуку – день за днем в 1926 году повествовать о житейских мелочах – в искреннюю радость («Погодка была ничего утром: мутненько, но тепло, небо прокипяченное, в пленках – но ежели их раздвинуть ложечкой, то совсем хорошее солнце, и следственно, я надел белые штанишки»[81]) или в преувеличенную романтику («Ты пришла в мою жизнь – не как приходят в гости (знаешь, „не снимая шляпы“), а как приходят в царство, где все реки ждали твоего отраженья, все дороги – твоих шагов»[82]); наделяли бессмертием человека или пейзаж («Как он, Бунин, похож на старую тощую черепаху, вытягивающую серую, жилистую, со складкой вместо кадыка шею и что-то жующую и поводящую тусклоглазой древней головой!»[83]); а также снимали раздражение от пограничной волокиты («Жизнь моей немецкой визы – этого лишая на разрушающейся стене паспорта»[84]).
За