интересом. Танечка конфузилась, она до сих пор работала с огненным инструментом, сжав волю в кулак. Но Гриня успокоил, пообещав научить медитации, снимающей страхи и вообще любые эмоции. Огонь требует спокойствия, никакой удали, а тем более паники.
Гриня пошёл провожать сестру, и Таня было засобиралась домой, но он сказал: «Нет. Никуда не пойдёшь». И она взялась за уборку, перемыла посуду, а между делом представляла, как начнёт заниматься с Ниной, Нулей, как они подружатся и вместе будут заботиться о Грине. Хотелось принять душ, но поначалу она боялась упустить его звонок, потом забеспокоилась, не случилось ли чего. Так и маялась в ожидании и тревоге, прислушиваясь к лифту.
И вдруг заснула, по привычке свернувшись калачиком на самом краю постели, и не услышала поворота ключа в замке, стука сброшенных ботинок, сбивчивых звуков, будто все предметы в прихожей кинулись в ноги к вошедшему, а тот, спотыкаясь и задевая косяки, с трудом пробирался в комнату. Это был Гриня. Мертвецки пьяный.
Танечка очнулась, придавленная тяжестью его тела. Попыталась освободиться, но Гриня зажал её, дыша в лицо горячим алкогольным духом и повторяя, как давеча: «Нет, нет, нет, я никуда тебя не отпущу». А сам силился раздеться и даже её пытался раздеть, но всё только рвал и комкал. Они упали на ковёр, где он вроде на минуту затих и вдруг будто протрезвел – так обстоятельно и спокойно стал снимать с неё джинсы, расстёгивать пуговицы на блузке. Таня слабо отбивалась, но Гриня опять завёл своё: «Нет, нет, нет…», пока она не перестала сопротивляться и только, по обыкновению, смотрела в глаза, с тревогой внимая путаной речи.
Он нёс какую-то околёсицу, а временами отключался. То опускался на дно сознания, преодолевая густые заросли морока, то выныривал на поверхность, и тогда видел отчётливо, как под мощной лампой, каждый волосок, каждую родинку и складочку, даже заусенцы вокруг по-детски обгрызенных ногтей. И глаза с расширенными зрачками и оттого будто чёрные, провальные.
Чего это я? – запоздало опомнился Гриня, – не надо бы… Но мозг уже потерял власть над телом, и оно двигалось новой, но в то же время знакомой дорогой, пробираясь сквозь ладони, волосы, путы лямок. И когда оказался уже совсем близко, когда остался лишь один решительный прорыв, вдруг ощутил неясное сопротивление. Нет, не жёсткий отказ, не оборону из локтей и коленок, а некое ускользание. Вот и губы куда-то исчезли, а под руками не податливые маленькие груди, а вздрагивающие худые лопатки.
Плачет, что ли? – подумалось Грине. Такая большая и плачет, – это он произнёс, видимо, вслух, потому что вновь открылись и губы, и ослепительно белое, смиренное тело. Он понял, что прощён, что допущен, что полностью свободен в своих действиях. Тут же ринулся и резко оказался там, задрожал и забился в конвульсиях, но почти сразу же вышел на верную тропу и двигался по ней равномерно, то замирая, то срываясь в стремительный бег. И лишь достигнув вершины – в долгом, сладостном полёте –