по ляжкам, но под хладнокровным мотористым напором Витьки и Герки, привязанных к нему, как на верёвках, откатывался назад. Загонялся с мячом в свои ворота.
В дыре подвала – странно, точно боясь пролить слёзы – застывал Миша. Он видел бездарность сына во всём, и ему было больно.
5
Через дорогу от Зинки, в каком-то заветренном, будто в лишаях и цыпках, доме, возле которого кряхтела одна, чудом уцелевшая воротина, жили Ивановы. Что они Ивановы – в улице давно забыли. Говорили: «Вот идёт вся Лаврушкина семья». Или: «Вот идут матросы». А когда растягивалось и не влезало ни в какие ворота: «Ну-у, это уже Лаврушкина семья получается», или: «Это уже Лаврушки», – то само собой подразумевалось, что бестолковее, шумливее, безалаберней ничего на свете быть не может.
Детей было четверо. Старший, Толька, или Толяпа, лет десяти, уже курящий мальчишка, с хлещущей по земле правой, «толяпистой» ногой. За ним – Надюшка, или Надёшка, первоклассница, отличница. Дальше Санька – Санька Текаку – до побеления, до выпученности глаз пугающийся жуткого своего вранья. (К слову: любой слушатель для Саньки был как ежедневный утренний белый лист бумаги для хорошего писателя: он сразу, легко, свободно начинал врать на него.) И, наконец, Валерка Муха – синюшный, тощенький, лет трёх-четырёх, с живыми радостными глазками.
Когда, вбитый в шляпу, в развевающемся «кабардине» (габардиновом пальто), на улицу выбегал Лаврушка с громадным, как товарный вагон, чемоданом… когда скрежетал Лаврушка зубами, выкрикивая: «Погодь, стерва, погодь», – а из окон летело Пашкино: «Дёргай по холодку, стрыкулист», – в улице говорили: «Лаврушка плюнул – и ушёл».
Недели через две, когда со стороны Поганки шли-припрыгивали Лаврушата в матросских костюмчиках, перемазанные школадом, когда чуть позади них Лаврушка нежно вёл под ручку Пашку, а сбоку предупредительно плыл чемодан-вагон – говорили: «Лаврушка пришёл. Матросы привели».
Наступало перемирие. Медовый месяц. Блаженство. Рай. Лаврушка – как сыр в масле. До обеда нежится в постели. На базар – в свою хибаристую мастерскую – не спешит. Лучший кусок – ему. Его холят, лелеют, берегут. И жена, и дети. Он выходит на крыльцо и блаженным котом потягивается к солнцу. Тут же ребятишки его чирикают по двору. В доме чистота, порядок, покой.
Но проходила неделя, другая – и Лаврушка опять выбегал на улицу с чемоданом, скрежетал зубами: «Погодь, стерва!»
Скандалы, драки следовали с дьявольской непредсказуемостью погоды: вот сегодня с утра – солнце, простор, синева, а к обеду небо уже сжимается, злобу копит – и дождь, и буря, и град по башке!
И вот на улицу понуро выходили матросы. С патефоном они, с пластинками – будто с поникшими чёрными крыльями. Устанавливали патефон перед домом на табуретку.
Эх ты, ласточка-кассатка сизокры-лай-я!
Эх-ты, сторонушка-сторонка майя ми-лай-я!..
А из раскрытых настежь окон, вместе с матом, с посудой, уже вылетала в улицу другая, старая как мир, песня:
– …Когда за ум возьмёшься! Когда лавочку свою