ее продать можно. Чужая, приезжая, говорит, мужиков, должно, принимает!
– Плетут! – убежденно крикнула соседка. – Принимает… Значит, своего, думала, найдет. А на Егора она смотрит – не на его дом зарится.
И снова смеялась:
– Эх, бабка, не видала ты любовь!
«Вон как! – мысленно восклицал Прохоров и, поджимая губы, сочувственно качал головой: – А я думал, где-то еще ходит его невеста!»
Жарки, ветрены были полдни. Подвижный, вспыхивающий блеск окон лежал на полу и на стенах, и было хорошо одному в этом светлом и пустом доме, который по ночам обживал черноглазый суетливый Егор… И тоска покидала Прохорова, снова он чувствовал легкость в руках.
Раз вечером, под воскресенье, перед грозой – весь день томило ее предчувствием – поднял голову и увидел себя в ярких оранжевых сумерках. За огородами, в поле, высоко уходившем к грозному небу, было необычайно: черно и багрово. Сын вынырнул из темных сеней и глянул на отца возбужденно:
– Папк, а папк! Заходит-то как! А завтра дядя Егор у соседа пчел в роевню сажает…
Ливень ударил к ночи – с градом, раскатами и всполохами за лесом бушевавшей грозы.
Они ужинали в старой избе. Егор, в белой рубахе, пусто висевшей над горбом, задумчиво поглядывал в окно. И вдруг сказал, оборачивая жалко перекошенное лицо:
– А не разберусь я с Фенькой! И не тереби ты меня, мать!.. Завтра наши ребята на машине собрались. В Дольское на фестиваль. Уеду!
От окна розово, дико озаряло его лицо, длинные руки в белых рукавах. Прохоров бросал быстрые взгляды на него, на сынишку, тихо сидевшего за столом. Ночное небо горело, как над дальним пожарищем. И словно катилось откуда что-то тяжелое – долго и слабо…
И вспомнилось Прохорову далекое-далекое, не страшный июньский день, когда бежал по деревне и неожиданно отнялись ноги, – а другое: уходил с фронтовым эшелоном, провожала Антонина, отец был еще живой, и вдруг стало сумеречно средь летнего дня, легкое облачко, одно-то единственное, наплыло и погасило жесткий блеск на всем…
– А мне чудится, точно горит где-то, – виновато сказал он.
Ночевали с сыном на сеновале, в сарае, на подостланных мешках. Дождь и грозу унесло, но под утро еще не раз заходило, быстро-быстро стучало по соломенной, но твердой, как тес, крыше, по дороге… И все один и тот же сон являлся Прохорову и мучил, мучил его… Мучил ожиданием чего-то, вокзалами… Виделась ему все та же дорога, дорога под сереньким небом, и себя видел он идущим – с радостью – да то ли к своим, то ли нет; будто бы никак не узнать родные места, хоть и крыльцо и трава такие знакомые, и как прежде пахло сеном и дождиком… Но уж ни детей, ни соседей, и жена – не жена! И с великой тоской просыпался Прохоров. «Боже мой!» – твердил он и тер ладонями грудь.
Нет, браток, не свыкнуться тебе с бродяжьей жизнью – какая уж человеку жизнь без угла! Нужен дом и чтоб было в руках надежное дело. Вот выбила беда из привычного лада, разобрали соседи детишек по домам, – и точно не живешь ты с тех пор. Повырубленной старой рощей, которой как-то проходили с сыном, показалась Прохорову