в ее конвульсивно содрогающемся теле, – вот тут мне стало стыдно. Что я знаю об этой женщине, кроме того, что ночью она пыталась повеситься, а сейчас – напиться до потери рассудка? Нет, скорее, до потери памяти… потому что память – отвратительная штука. Иногда и мне хотелось сделать нечто, позволившее бы никогда не вспоминать то, о чем я помнил всегда. Постоянно. Помнил сначала пьяный – в те времена, когда еще надеялся, что алкоголь поспособствует забвению, а потом, когда уразумел, что от этого только хуже, помнил трезвый. Помнил даже во сне. Наверное, я отдал бы оставшуюся ногу, только чтобы больше ни разу в жизни ЭТОГО не вспоминать…
Когда я уже перетащил ее через порог, женщина открыла глаза, посмотрела на меня неожиданно осмысленным взглядом и словно бы узнала.
– Г-галоперидол, – выговорила она.
Зрачки у нее были булавочные, руки и ноги – совершенно ледяные. Я несколько секунд подумал и набрал номер человека, с которым предпочитал встречаться совсем по другим поводам.
Сны, которых не могло быть
– Спи, спи…
Мама неуверенными руками, по одному отцепляла тоненькие пальчики Степанка от своей сорочки. Марийка уже спала, а я лежала тихо – знала, спрашивать ни о чем нельзя, еды все равно нет, что для меня, что для них, совсем еще маленьких… но Степанко был слишком несмышленыш, чтобы понимать это.
– Ма-а-амо… сиси-и-и… – тянул он.
Молока у матери не было, наверное, уже месяца два – но через секунду братик уже зачмокал, засопел, изо всех сил вжимаясь крохотным, с кулачок, личиком, в темную, пустую, словно кожаный кисет без табака, материну грудь.
Месяц оголтело светил в окно, так, что можно было рассмотреть все: и Марийкины спутанные косы на старом вытертом кожухе, и стол – чистый и пустой, словно гроб… Стол без крошки хлеба… когда-то эти крошки еще оставались между досками, но мы давно выковыряли их и пережевали вместе со щепками.
Степанко уже перестал хныкать и плаксиво бормотать, но мать все сидела – и лицо у нее было такое же пустое, как и ее обвисшие груди. Наконец она опустила самого младшего на постель и сама улеглась рядом, но не спала – так же, как и я, и ее черные сухие глаза блестели в лунном свете неживым, стеклянным блеском.
– Весна… скоро, – прошептала она очень тихо, но я все же услышала. – Доживем… нет?..
А месяц все светил и светил – ему было все равно, месяцу, на кого светить – на живых или на мертвых. Мы были еще не мертвые – но уже словно бы и не живые. И до весны на самом деле было еще далеко – даже Рождества еще не справляли… Какое странное слово – «справляли», словно металлическое, как и вкус во рту… Справляли… в кузне кузнецы ковали… бом, бом, бом-м… В моей голове внезапно зазвонили сначала молоточки, а потом забухали церковные колокола. Нет… нет теперь никаких колоколов… это просто в ушах звенит от голода. Или кукушка кукует? Кукушка-брехушка… самая никчемная, бесполезная птица… зачем прошлой весной ты накуковала мне так много лет? Ку-ку…ку-ку… ты все врала