манере. И это существенно в контексте сложного интонирования романа о трагикомедийных персонажах и сюжетах национальной истории. Потому для автора важен ироничный автопортрет, приближенный к карикатуре и разворачивающийся далее в гротескный, шаржированный портрет отрицательного героя.
Смеховая природа пушкинского дара соотносима с многогранностью его образного мира, многомерностью героев. Ею же определено и возрастающее эстетическое совершенство произведения, о котором писал Ф. Стендаль, размышляя об истории итальянской живописи: «Если эта прекрасная голова так чарует меня своей глубокой серьезностью, что будет, если она снизойдет до того, чтобы мне улыбнуться? Для того чтобы могли зародиться сильные страсти, очарование должно возрастать; это прекрасно знают красивые женщины Италии.
<…> Рафаэль хорошо это знал. Другие художники обольщают, он очаровывает»25.
В отношении совершенства автопортрета, создаваемого Пушкиным-писателем, наиболее выразителен портрет Чарского. Но ироничен ли автопортрет в повести, получившей условное название «Египетские ночи», и что эта самоирония Пушкина дает его герою?
Свободно и широко, привлекая собственные черты и привычки, Пушкин создает образ Чарского, помещая героя в контекст светской жизни и одновременно противопоставляя его свету. Тот же сюжет озвучен в пушкинских программных стихах «Поэт», «Поэт и толпа», «Поэту». Но в отличие от стихов, где поэт воссоединяется со своей надличностной сущностью, двойственность Чарского сохранена.
Творческие и жизненные принципы Чарского обнажают контрасты, они необычайно ярки, и это заострение обнаруживает ироничный взгляд автора повести и на ее главного героя, и на самого себя. Вот Чарский, который «в одежде своей… всегда наблюдал самую последнюю моду…», и ему «очень не понравились» внешность и одежда, сделавшая из поэта «заезжего фигляра», заметил, «что наряд, который показался ему так неприличен, не произвел того же действия на публику» (VI, 245, 252, 253). Высшее общество не так щепетильно по отношению к импровизатору. Оно готово поступиться своими представлениями о порядочности ради любопытства и той приверженности моде, о которой рассуждал Чарский.
Импровизации итальянца выше мирской суеты, и уже слышавший одну из них Чарский оказывается также и вне пределов своих светских представлений: «Сам Чарский не нашел ничего в нем смешного, когда увидел его на подмостках, с бледным лицом, ярко освещенным множеством ламп и свечей» (VI, 253).
Но возможно, герой неоконченного писателем произведения, очарованный даром импровизатора и потому, что сам он способен очаровывать своими стихами, должен был обмануться в ожидании оценки дара итальянца светским обществом.
Судя по сохранившемуся в черновиках продолжению стихотворения, автор повести предполагал подробно изложить сюжет о Клеопатре. Однако несомненное совершенство импровизации могло вызвать или молчание, или непонимание, критику, хулу. Так и автор первой