на интеллигентном лице его музы88.
Эта насыщенность мыслью, отличающая поэзию Баратынского, находится в органической связи с тем, что свою сосредоточенную думу он выражает необыкновенно сжато, гармонически воплощает ее в такое же сосредоточенное слово. Он сознает и ценит эту черту своих тщательно обдуманных речей, более похожих на изречения; он говорит именно о сжатой поэме; он хочет, чтобы, как учит Шиллер, просторно было его мысли в строгом кольце нещедрых слов. Только серьезный мыслитель может чувствовать себя привольно в этих словесных теснинах, только он довольствуется небольшою, но зато изысканной долей внешних знаков. И Баратынский часто одевает свою сконцентрированную идею в какое-нибудь одно соответствующее слово, в какой-нибудь один эпитет, который зато наполнен содержанием до самых краев, точно художественный, большей частью – старинного стиля сосуд. Его роскошные слова, будто спелые колосья, тяжелы от мысли, и если бы их было много, они могли бы заглушить нежный росток поэтичности. Но их мало, и этого не случилось. Однако поразительная экономия в трате полновесных слов, доведенная до самых пределов необходимости, вызвала то, что Баратынского не всегда легко понять: иной раз не сейчас увидишь, к чему относится его местоимение, где ключ к расстановке слов; не сейчас развяжешь узел его глаголов, которые он, тоже в интересах сжатости, часто употребляет в нежеланном для русского языка страдательном залоге. Надо пытливо извлекать ядро мысли, запрятанной в самую глубину не сразу проницаемых строк; Баратынский, сам богатый мыслью, требует ее и от своего читателя; только напряженное внимание оценит его стихотворения, – иначе они останутся, и действительно остались, «как дева юная, темны для невнимательного света».
Так как слово у него боится пустоты и содержательно все, во всех своих изгибах и складках, то оно и приобретает особую выразительность и силу. Под руками Баратынского, под его пристальным взглядом слово оживает в своей внутренней красочности, обнаруживает всю незамеченную прежде глубину своего смысла и звучит во всю полноту своего звука. Поэтому оно поражает нас, точно мы услыхали его впервые или после долгого психологического либо исторического промежутка. Мы как будто и не думали раньше, что оно так многозначительно и красиво. Воскрешенное или новое, старомодное или современное, оно во всяком случае раздается как‐то свежо, торжественно и серьезно, даже если само по себе оно вполне обыденно. Впрочем, обыденности у Баратынского нет. Читая эти благородные страницы, полные своеобразной, аристократической красоты, вы не чувствуете, вы забываете, что почти все человеческие слова потускнели от бесчисленных прикосновений, что они покрылись каким‐то налетом, – подобно тому лаку, который от тысячи вожделеющих взглядов образовался на обнаженных плечах Элен из «Войны и мира»89. Всякое слово Баратынским передумано сызнова, и потому в нем нет и тени пошлости; оно имеет свою оригинальную и живую физиономию, оно всегда ново. При этом, свободный в своем широком выборе,