и редкого, проходит незамеченно для погруженных в «потустороннюю суету»: немногие услышат падение звезды, немногие заметят рождение новой.
Пускай, приняв неправильный полет
И вспять стези не обретая,
Звезда небес в бездонность утечет;
Пусть заменит ее другая;
Не явствует земле ущерб одной,
Не поражает ухо мира
Падения ее далекий вой,
Равно как в высотах эфира
Ее сестры новорожденный свет
И небесам восторженный привет! 110
Но все равно, горела ли человеческая душа небесной звездой, была ли она тусклым огоньком земли, – она все равно погаснет, и за осенью, вечером года, наступит его белая снежная ночь. Придет зима. Под снегом старости однообразно скроется все; и вот, наконец, опустится ночь на утомленные человеческие вежды, темная, беззвездная, последняя ночь, и за нею уже не наступит утро, – по крайней мере, утро земное. Но будет ли где-нибудь рассвет и для нее, узнает ли и свою зарю глубокая ночь смерти?
Как известно, Баратынский воспел этой смерти гимн, оправдал ее. Это не значит, чтобы она его не волновала. Правда, он говорит, что «не страшится новоселья» и просто заявляет:
Бежит неверное здоровье,
И каждый час готовлюсь я
Свершить последнее условье,
Закон последний бытия… 111
Но «вскоре мнимая решимость позабыта и томной слабости душа его открыта», и он хотел бы найти «услужливый предлог жить и бедствовать». И когда под липою сидят любовники и любуются зеленой красою лета, они смущены в своих сердцах налетевшей мыслью о неизбежной смерти. Ужасно думать, что сегодня возлюбленный с пламенным чувством сжимает руку возлюбленной, понимает ее нежный взор, узнает ее сладкий голос, – а завтра или сей же час он будет незрячим, немым и холодным, и луч дневной напрасно ударит его в мертвые, не отвечающие глаза. Баратынский понимает, как это страшно и нелепо, когда человеческие глаза, предназначенные для того, чтобы видеть солнце, остаются к солнцу равнодушны и не принимают его играющих лучей. Зачем же и восходит оно, когда его извечная соперница, смерть, тушит людские взоры? И Баратынскому грезится потрясающая картина «одряхлевшей Вселенной», когда последняя смерть сметет с лица земли остатки человеческих семей, наступит глубокая тишина, «державная природа облачится в дикую порфиру древних лет»112 и природа будет пуста, и мир будет ненаселен. И опять взойдет солнце над этой безгласной бездной, над этой неоживленной пустыней, но его никто не увидит и никто ему не скажет привета. Зачем же и восходить солнцу, когда его не могут видеть родные ему человеческие глаза?
И все-таки Баратынский покидает свою обычную антропоцентрическую точку зрения и славит смерть, как разрешенье всех загадок, как разрешенье всех цепей. Она для него благодатное укрощенье, желанная тишина. Она своим «прохладным дуновеньем смиряет буйство бытия»113 и сохраняет мир в равновесии. Жизни должен быть положен известный предел, – иначе Вселенная погибла бы от избытка ее. Смерть, которая ставит границы урагану, растению, океану, вносит