его концепции.
Тютчев – неверующий Фома русской поэзии. Неверие апостола Фомы не исключало же его религиозности; не исключало оно и религиозности Тютчева.
Его, воспитанного в религиозных традициях, религия всегда манила тем уютом умиротворенного существования, который дает ее смирение. Она освобождала от бремени эгоизма и расплавляла ненасытное, требовательное «я» в отречении, в покорности высшей воле. И он тяготел к религии тем более, что был мистической натурой. Глубоко изучал он понятный сердцу язык, твердивший о непонятной муке, так чувствовал мистическую сущность хаоса. И столь же глубоко мог он приобщаться к мистерии религии. Правда, это редкие моменты творчества Тютчева, но характерные. Ибо религиозное просветление являлось после высших моментов отчаяния исстрадавшегося «я», конечно, редких.
Разбитый усталостью от «злых чар», «злой жизни», Тютчев молит:
Пошли, Господь, свою отраду
Тому, кто в летний жар и зной
Как бедный нищий мимо саду
Бредет по жаркой мостовой… 190
Но если редки были эти часы молитвы измученного и обнищавшего путника, если редки были минуты слезного размягчения коленопреклоненного страдальца от себя, то убеждение в вечной ценности религиозного – христианского мировоззрения – не оставляло его никогда. И страдание, и отчаяние его увеличивалось от того, что он не мог жить по этому убеждению, что поступал вопреки ему, смущенный столь властным над его художнической душой обаянием хаоса. Художник-Тютчев иногда расходился с убежденным мыслителем-Тютчевым, увлекаясь красотой и соблазнами Диониса, но убежденный мыслитель брал верх в этой борьбе поэзии хаоса с религиозным убеждением. Он звал свой век к смирению, к отречению от причины всех зол – гордой, бунтующей личности. Вот яркое выражение этого религиозного понимания трагедии личности, трагедии ее гордыни:
Не плоть, а дух растлился в наши дни,
И человек отчаянно тоскует…
Он к свету рвется из ночной тени
И, свет обретши, ропщет и бунтует.
Безверием палим и иссушен,
Невыносимое он днесь выносит…
И сознает свою погибель он,
И жаждет веры – но о ней не просит 191.
И напрасно наш тонкий критик Горнфельд приписал последним словам значение формулировки отношения самого Тютчева к религии. Он умел и смиряться, и просить. Поистине, Фома неверующий нашей поэзии, он и «с молитвой и слезой», «скорбя пред замкнутою дверью», произносил евангельские слова:
«Впусти меня! – Я верю, Боже мой!
Приди на помощь моему неверью!..»
И дверь открывалась.
Поскольку Тютчев выражал содержание своей религии, он указывал нам смирение как высшую ее максиму. Его Бог – это, конечно, чисто русский Бог самоотречения. Как у Достоевского и Толстого, народ у Тютчева противопоставляется низводимой личности. В стране, где индивидуальность – неудобоносимое бремя, где индивидуализм