полет, тем более на родину – ревнива, как всякая большая старая барыня. Но у крёстной, которая всего лишь в десять раз моложе Москвы, с первопрестольной, видимо, своя беспроволочная связь: ноги отказывают, но на кровати я ее не застал ни разу – исключительно на завалинке. Ждет. Может, и не меня: у неё и своих, единокровных, немало и поразлетелись они по всему краю.
У крёстной на меня особые права: я родился на её печке. Шла– шла моя мать ранним майским утром с другого конца села к акушерскому пункту, да и не дошла. Не донесла. К двоюродной сестре своей Нюсе Рудаковой завернула, да здесь же, в ее саманной мазанке, на хорошо истопленной русской печке, точнее на печной лежанке, и разрешилась. Можно сказать, прямо в Нюсины большие, с марганцовкой вымытые по такому случаю руки – кому же, как не Нюсе, воспреемнице, и быть крёстной? И в каждый мой приезд Нюся обязательно ведет меня (веду-то под руку её я, но дорогу палкой своей указует, выщупывая все ее шероховатости, хотя и ходит по этой стёжке уже седьмой десяток лет, она) в свою совершенно, по самые окна, по крону ушедшую в землю хатку. А потом и к печке непременно подводит. Жерло, топка у печи находятся в одной комнатке – не только когда вхожу в двери, но и в самих комнатках мне приходится передвигаться, пригнувшись, чтоб не садануться часом о выпирающие, как ребра на худющем старческом теле, стропила – сама же лежанка расположилась в горничке. И печка, и лежанка, обрастающая, как и сама крёстная, подпорками, удерживающими ее в надлежащем положении, давно бы выгорели, рассохлись и обратились бы во прах, если бы Нюся каждую весну не поднималась с одра, чтобы подправить и подмазать их к Пасхе, причем лежанку не просто глиной, а глиной с конским навозом – по нынешним временам в деревне скоро и человеческого не сыщешь, не то что конского – и, смазанная этим молодильным месивом, лежанка еще ничего. Ещё бой-баба. Дотрагиваюсь до нее ладонью: дышит. Греет. Кобылкой, когда совсем уж разогреется, попахивает.
В Нюсином дворе давно уже второй дом стоит – добротный, с удобствами. Старший сын, фермер, перебивающийся от кредита до урожая или неурожая, мучился-мучился, но достроил. И крытая камышом ветхая мазанка да еще и со старозаветной печкой – давно как бельмо на здоровом глазу единого и обширного деревенского двора. И старший не раз предлагал матери перебраться в новый дом, к молодым, а завалюху ее – завалить. Толкни хорошенько плечом ее – у старшего, стодвадцатикилограммового, плечо как раз подходящее – и рухнет, как загнанная кляча. Но Нюся наотрез отказывается. И переезжать – так и живет отъединенно в общем с сыном дворе – и валять.
– Помирать здесь буду, – выставляет резон, против которого не попрешь.
Но по тому, как она каждый раз, словно в доме-музее первого съезда РСДРП, что в Минске, настойчиво подводит меня к печке, кажется мне, что тут замешано и кое-что другое.
Сдается мне, что после смерти моего дядьки, её двоюродного брата, приняла Нюся на себя его простительную блажь. И не кобылой Зорькой, за которой полсела со старыми вёдрами гоняется, особенно перед Пасхой,