спать. Костюма напрянуть не было. Пристрял – живи. Кто ее жалеть будет?
– Мамочка, ты зря напала. Иванович слушает, подумает – правда. Я пришел по-хорошему.
– Вот и хорошо, что слушает, – сказал Терентий Кузьмич.
– Налейте мне, поговорим благородно. Они, Иванович, меня всегда ругают.
– Никогда совести не соберет человек: «налей ешо».
– Я ухожу, – поднялся Петр Михайлович и застыл: – Вы не знаете моей благородной жизни.
– Я знаю твою историю, – спокойно говорила Мария Матвеевна. – Ты за тринадцать годов мамке своей и десятки не послал. Разве это сын? За тринадцать годов ни разу не съездил. Мамка померла, так он летел в самолете и выпивал с горя. Нет, я как летела Мишу хоронить, ничего в роте не было. Приехал, а мамку отнесли. Вернулся и не сказал, что не захватил мамку. Это сын?
– Собака, – сказала Фроня. Вот ее судьба – проклинала мужика своего, но потом смирялась и жалела его.
– Правду николе не скажет. За рюмку что хошь подпишет, что хошь соврет. Это с такими людьми как жить можно? Ладно, перед Богом за ложь давно не краснеют, перед чужими тоже научились глазы закрывать, а своим? Мы так не можем. Я где сяду с кем – хоть на дороге, хоть в поезде – усю правду про себя скажу. Потому жизнь моя была такая – скрывать нечего. А он про мамку соврал, опоздал хоронить.
– Мне одеться не во что, в чем я стал бы перед сестрами?
– Глазы твои бессовестные, эх, – вспыхнула Фроня.
– Я привык бостон носить.
– Спасибо тебе в шапку, – зло поклонилась Фроня и пошла домой. Но Петр Михайлович продолжал свое:
– У меня дом в Грузии.
– Твой дом такой… как вон сын с батькою дрался, цыгане, схватил батька кол и турит его: «Пошел, сукин сын, со двора!» А сын бег, бег, оглянулся: «А где ж у нас двор? Один шатер». Так и у тебя. Пораспырял добро по свету. Был он, тот дом, у тебя? Всюду он шастал, и везде начальником. Из тебя начальник…
– Я с Колымы сто тысяч привез.
– Эй, язычник! Язык отсеку! Не вынуждай меня. Иди спи. На твои средства во такой рот разинуть.
– Сам себя выхваляет человек, – сказал Терентий Кузьмич. – Иди, иди, Михайлович. Дочку обидел, нема совести.
– Чем я ее обидел, пап, мам? Разве я сругался? Мы культурные люди, пап, давайте жить мирно.
– За хорошим мужем, Михайлович, – учила его, как ребенка, Мария Матвеевна, – и негодная – жена, а за плохим и павна – раба. Иди спать.
– Я плохой зять? Я всегда: папочка, мамочка.
– Чтоб поднесли. Не то у тебя в голове. Как Бог создал тебя, так и живи. А ты? Тебе уже пятьдесят лет, тело твое отошло, здоровья нема. Жену жалей.
– А что я плохого сказал?
– Иди, Михайлович, иди спи, – провожала его рукой Мария Матвеевна. – Иди, ради бога.
Его ничто не обижало.
– Говорила я Фроньке: «Зачем он тебе такой? Палкой его со двора!» Надели на его тело немытое, он теперь и выхваляется, собака драная. Весь свет объездил с женой покойной, нигде не нужны были. Приедут, попьют, их по хвосту. Говорила: живи одна, у тебя и хлеб, у тебя и мясо, и сало. Приняла голого,