Терентий Кузьмич.
– Пять лет.
– Пять, да. Мы в этой хате уже третий год.
– А там хорошо, на горке-то, было. Все видать.
– Хорошо, Иванович, да ноги таскать тяжело. Круто. Скатились с горки на низ, и слава богу. Если б ноги мои бегали, мне коров пастевать, что в карты гулять. Правда, Иванович.
– Всего хватает?
– Без крошки не садимся. По два кабана валим: одного к Октябрьской, одного к весне.
Помолчим, помолчим, опять перекинемся простым словом.
– О чем задумались, Терентий Кузьмич?
– А ни о чем, Иванович. Ни о чем, – как всегда, бесхитростно отвечает он.
Я при этом думаю: «Вот эхо старинного русского крестьянства. Смиренность, простодушие и довольство самым малым. Как любил таких крестьян Толстой!»
На нем клетчатая рубашка покойного сына. Руки у него большие, пальцы еще толстые, крепкие ногти светятся молочной белизной. А тело износилось, усохло.
Мы порою не замечаем, как повторяется наша жизнь, забываются и снова возникают те же разговоры; мы ходим по одному кругу, вертимся среди одних и тех же людей, то родственных нам по духу, по судьбе, то стесненных с нами одними и теми же обстоятельствами. И не верю я, будто очень уж меняется на своем веку человек. Нет, он просто стареет. Очутившись перед брянскими через пять лет, я сразу же понял, что мы те же, те самые, что прощались тогда на горке, чуть постарше только и еще больше наполнены опытом всяких переживаний.
– Вы в молодости буйный были?
– А не! – как от укуса, отмахнулся Терентий Кузьмич. – Прожил, Иванович, и хоть бы перстом кого тронул. Спроси у бабки.
– Чего? – вошла с ведром Мария Матвеевна. – Молока не видать, по катушинной нитке идет. Пока одною рукою поциркаю, уже не хочу ничего. Ой, спина позябла. Я тебе, Иванович, не дозволяла за водкой идти, – увидела она на столе бутылку, – а ты купил. Я запрещаю им пить. Такое горе. А дед, как то – песни поет. «Звенел звонок насчет поверки…» Я его один раз в лысину ложкой как ударила: «Неужели не утерпишь? Варнакает!» Он раскричался: «А-а, раз меня ударила, опозорила при людях – теперь больше жить не буду!» – «Че-го-о ты кричишь? Я рассказываю и плачу, какое горе, а он выпил да поет». Чуть было не подрались с ним. Пиджачок бы напрянул, охолодало.
– Напрянь, Иванович, напрянь, – послушно за бабкой сказал Терентий Кузьмин, встал и принес мне пиджак сына.
– Ох, день прошел, до бога дошел. Как тебе рады, Иванович, как Мише своему. Никого так не ждали.
Терентий Кузьмич на слезы слабее бабки, он приподнимается и закрывает двери. Я молчу. Мария Матвеевна доцеживает остатки, наливает мне из кувшина в кружку и подает.
– Попей. У вас в городе такого нет.
– Эх, подносила мне матушка когда-то к постели парное!
– Жива мамка? А моей нема на свете. Давно я у матушки не была, а уж моя дороженька травою поросла. Пей, пей.
– Подлей Ивановичу. Пей, не стесняйся. А то прогоню. Да, да. И хозяйке