не слышал ее, ей пришлось закричать, чтобы добиться молчания. Когда стало ясно, что она готова произнести проклятье против отца, какой-то солдат подошел сзади со старой белой тряпицей и завязал ей рот и поволок ее, хоть она и дралась, и толкалась локтями, к месту заклания, где связал ей руки и ноги.
Тут я не медлила. Вскинула руки и возвысила голос – и начала проклятье, о котором предупреждала. Направляла его на всех них. Кто-то передо мной бросился наутек от испуга, но сзади подошли и ко мне, с грубой тряпкой, которую, как бы ни билась я, повязали на рот и мне. Меня тоже уволокли, но в другую сторону, подальше от места убоя.
Когда оказалась я за пределами зрения или слуха, меня били ногами. А затем я увидела, как на краю лагеря подымают камень. Чтобы поднять его, потребовалось трое или четверо мужчин. Те, кто меня уволок, спихнули меня в яму, вырытую под тем камнем.
Места было достаточно, чтобы сидеть, но ни встать, ни лечь. Упрятав меня туда, они быстро положили камень поверх. Руки мне не связали, и я сняла тряпку со рта, однако валун надо мной был слишком тяжел, не столкнешь, не освободишься. Я в ловушке – и даже призывам моим, казалось, не вырваться.
Я сидела почти похороненная под землей, а моя дочь умирала одна. Так и не повидала я ее тело, не слышала ее криков, не взывала к ней. Но о ее крике мне рассказали другие. И те последние высокие звуки, что вырвались у нее, думаю я теперь, от всей ее беспомощности и страха делаясь воплями, пронзая слух толпы, запомнятся навсегда. И более ничего.
Вскоре боль началась и для меня – боль в спине, из-за того, как скрючило меня под землей. Онемевшие руки и ноги тоже заболели. Основание позвоночника стало зудеть, а потом начало жечь. Я отдала бы все лишь за то, чтобы выпрямиться, расслабить руки и ноги, встать во весь рост, размяться. Сперва думала только об этом.
Следом явилась жажда – и страх, от которого пить захотелось, кажется, еще сильнее. Теперь я думала лишь о влаге, о любой ее малости. Вспоминала, когда в моей жизни под рукой были кувшины с прохладной питьевой водой. Грезила о родниках в земле, о глубоких колодцах. Жалела, что мало ценила воду. Голод, навалившийся позже, – ничто в сравнении с той жаждой.
Вопреки гнусной вони, муравьям и паукам, ползавшим вокруг, вопреки боли в спине, руках и ногах, вопреки голоду, что усиливался, вопреки страху, что не выйти мне отсюда живой, преобразила меня, изменила именно жажда.
Я осознала, что совершила одну ошибку. Не следовало угрожать проклятьем людям, что пришли сопроводить нас к месту убоя. Надо было позволить им поступать как угодно, идти впереди нас или рядом, будто Ифигения – их узница. Солдат, шептавшийся с моим супругом, наверняка предупредил его. Подготовил Агамемнона, и теперь, сидя под землей, я винила себя. Из-за моих слов, сказанных поспешно, Агамемнон, без сомнения, приказал, если я или моя дочь начнем проклятье, заставить нас замолчать, завязав нам рты тряпкой.
Если бы его не предупредили, воображала я, Ифигения своим проклятьем распугала бы толпу, та бросилась бы наутек. Я воображала, как моя дочь грозится