и занервничал, пытаясь решить, кому отнести записку. Оплывший сосед, проявлявший некоторую заботу о Даниэле Тамарчике, вызывал странное отвращение: что этому человеку делать здесь, откуда он прибрел, тряся своими подбородками, зачем осел в мертвом районе среди отказавшихся от эвакуации ошметков вроде Даниэля Тамарчика, и Йонатана Кирша, и сухой женщины с висячей кухней и мерзкими кошками, и прозрачной пары с молчаливым младенцем? После эвакуации Даниэль Тамарчик стал испытывать отвращение не только к себе, но и ко всем оставшимся: он был твердо уверен, что их причины держаться бледными когтями за свое порушенное и вымороженное гнездо (к вящей ненависти солдат, вынужденных таскать по району консервы и батарейки и производить перепись живых) были гадкими, волглыми, стыдными. Что спрятано в кухне у сушеной старухи, которая (Даниэль Тамарчик прочел это по губам разъяренного фельдшера, пока ждал, чтобы на лоб наложили шов) не позволила никому переступить порог и заставила вправлять ей сломанную ногу на узкой, забитой мусором лестничной клетке? Труп мужа в допотопной выварке времен польского галута? Десятилитровая канистра из-под оливок с его обугленными руками? Чан с головой? Бледная пара проводила сатанистские обряды со своим истерзанным младенцем, не иначе, а прикочевавший из ниоткуда лучезарный жирдяй теперь спал в комнате, принадлежавшей ранее двум шестилетним близняшкам, и, небось, нюхал их маленькие полосатые грязные трусы. Сам Даниэль Тамарчик забился во время эвакуации в мастерскую. Эвакуация означала людей, бараки, людей, людей, попытки заговорить с ним, попытки заговорить с ним, попытки заговорить с ним. Ему и так пришлось десять, пятнадцать, двадцать раз совать в нос солдатам, потом офицерам, потом ласковым камуфляжным бабенкам из сляпанной на скорую руку Службы релокации населения свои мятые записки, пока одна из этих бабенок не попыталась с улыбкой детсадовской воспитательницы хватать его за руки. Тогда он вырвался и нацарапал на листе бумаги иголкой штангенциркуля: «НЕТ!!!!!!!!!!!!!!!!» – и его оставили в покое. Что же до Йонатана Кирша, каждая новая буша-вэ-хирпа[8] вызывала у него, насколько Даниэль Тамарчик мог судить, одну и ту же реакцию: он цепенел и, закрыв глаза, раскачивался влево-вправо, пока воздух завывал сиренами, а когда сирены замолкали, открывал глаза и продолжал раскачиваться – старая желто-синяя неваляшка с покрытыми пылью перьями. Когда Даниэль Тамарчик шел домой с новым свитером в пакете (два года назад?), шел, как всегда, опустив голову (и считая пуговицы, лежащие на земле, это был его способ ничего не видеть, каждый год счет обнулялся, в день перед асоном он увидел тридцать седьмую), справа и немного впереди возникла какая-то яркая штука, такая яркая, что Даниэль Тамарчик, вопреки своим правилам, остановился и повернул голову. Йонатан Кирш сидел с наглухо закрытыми глазами, твердый и неподвижный, если не считать раскачиваний вправо-влево. Вокруг были люди, машины, воздух, запахи, и Йонатан Кирш показался Даниэлю Тамарчика воплощением ужаса