ыми горькими пьяницами втрое строже, чем всегда. Но народу в харчевне всё равно было отчего-то битком, при том у слишком многих уже достаточно заплетались ноги, чтобы они не желали вставать и подходить к стойке лишний раз. Особый труд доставляла необходимость иногда проталкиваться сквозь толпу: места для сидения хватало не всем, и люди у столов стояли, стояли и не у столов, группами они собирались даже на улице под самым порогом, в пучке света у распахнутых дверей, и всё это сопровождалось непрекращающимся громким говором, как живых голосов, так и её внутренних, придуманных. Или не придуманных – Эсме не имела понятия об их природе, знала только, что они есть и они не лгут.
Уже спустя пару часов голова раскалывалась. Хуже всего был проклятый земляной пол. Ходить по нему могло бы быть легче, будь у неё хорошая, целая обувь с добротной подошвой, но на подобное денег не было, и приходилось мириться с дешёвой, из телячьей кожи и вовсе без подошв. Более того, Эсме постоянно на ноги наступали, и она уже предвидела, как вечером, избавляясь от чулок, будет наблюдать вместо своих белых ступней посиневшее, в мозолях месиво. Ноги заживать не успевали, на старых ранах появлялись новые, и какую же зависть вызывали у Эсме чужие хорошие сапоги! Особенно в те моменты, когда эти сапоги отдавливали ей пальцы.
Ещё сильнее травило душу воспоминание о пробковых полах в Ратмире. Это было дорогое удовольствие, но в их господском доме полы всюду были либо каменные, либо пробковые, если речь шла, к примеру, о кухне или иных помещениях, где господа бывали, но куда не принято было водить гостей. Чудом из чудес было пройтись по мягкому, пружинящему полу босыми ногами, чтобы заглянуть, что варится в котле на кухне, услышать частый стук ножей, с умным видом проверить, какого качества доставили яблоки или как ощипали дичь, и при том быть совершенно сытой. Сейчас, если кто-то заказывал себе жареного поросенка или даже тушеные овощи, Эсме едва сдерживалась от того, чтобы не капать слюной им в тарелку. Да, их тут, конечно, кормили, но это была жизнь совсем впроголодь, а Эсме, чтобы не давать хозяину харчевни поводов злиться на себя, ела втрое меньше, нежели другие, и впятеро меньше, чем хотелось. Она никогда не могла назвать себя девушкой в теле, но теперь, лежа на постели, и так твёрдой и полной клопов, Эсме чувствовала, как больно упираются тазовые кости и позвоночник в дерево.
Хозяин харчевни был человеком лет пятидесяти, из имперцев по крови, зажиточным горожанином, который однажды решил обзавестись собственным надёжным источником дохода. Харчевня цвела и пахла уже более двадцати лет, стала местом в определенных кругах известным и почти приличным, и потому Эсме не хотела бы уходить отсюда куда-нибудь ещё. Помимо крыши над головой и пищи ей платили тут какое-никакое жалованье, работа была не самой тяжёлой, ей прощали то, как дурно говорит она по-имперски, и о большем она просить и не смела. До тех пор, пока не отыщет кого-нибудь из сородичей, конечно.
Хозяин был женат, но, как рассказала Вилория, жена сбежала от него. У них был сын, сейчас ушедший на службу, и маленькая дочь, однако девочка не протянула долго, и потому старик был вечно озлоблен. Эсме всеми фибрами души ощущала, что жизнь кажется ему сплошной несправедливостью, издевательством над ним; он не верил уже даже в возвращение со службы сына, да всё искал повода с тем рассориться и не передавать харчевню ему в наследство. В качестве развлечения он пил и иногда бил своих подчиненных за что ни попадя – просто оттого, что мог, имел на это право. Кто-то сопротивлялся, конечно, но Эсме только и могла, что избегать хозяина по возможности. Однажды ей сильно от него досталось: он пришёл в кухню, чтобы взглянуть, как едят из общего котла повара и официантки (последних тут жило тут всего трое – Эсме, Динка и Вилория), почему-то решил, что Эсме берёт себе больше прочих, схватил чугунную поварёшку и поколотил её при всех. Возмутилась только Вилория, и за ней, чувствуя, что это как-то неприлично, повара – они-то и отняли у хозяина поварёшку и отвели его прочь. У Эсме, от неимения на костях мяса, болели сами кости, но это было ничего. Она умела справляться с физической болью, но ничего не сумела поделать со своим постоянным страхом съесть хоть на ложку больше других. К этому прибавились другие мысли, о том, что голодно всем, и, беря больше себе, она вынимает это из чужого рта. Вина ела её поедом – в прямом смысле.
Ночами Эсме часто плакала. Вилория делала вид, что этого не замечает. Динка первое время кружилась вокруг, а вскоре ей это надоело. Затем она вышла замуж и поселилась в доме у мужа. Как правило, Эсме плакала от обиды, от усталости, от задетой гордости, из-за каких-то маленьких бед, случавшихся за рабочий вечер. Иногда её доводили до слёз разорвавшиеся чулки или пятно на единственном приличном платье. Она невыносимо устала стирать руками в холодной воде после долгого дня, а потом долго ждать, пока платье высохнет, не высовывая носа из-под одеяла. Она бы сшила себе другое, но почему-то каждый раз отмахивалась, думая, что проживёт и так, и тратила деньги на что-нибудь еще, к примеру, книги или гребешки для волос. Её длинные волосы линяли от голода, и сделать из них что-то сколько-нибудь приличное отнимало немало сил. Эсме совершенно не представляла, как справляться со своими волосами, но от предложения Вилории