три до самых холодов, и никто ее не трогал, Феня выдала ее за свою родственницу по отцу, из далекого села Камышовки, и Павла, немного придя в себя, стала помогать Фене по хозяйству; они носили с поля полусгнившие снопы пшеницы, оставшейся неубранной, сушили их на печи и вымолачивали в сарае пральниками потемневшее зерно; запасали дрова на зиму и носили их вязками на себе из ближних лугов, поросших мелким дубняком и орешником, потом на старой колоде рубили их, связывали крученками из соломы и складывали в одно место. Когда было еще тепло, Павла помогла Фене подмазать кое-где оббившуюся хату, помогла выкопать и убрать все с огорода; говорили, что с весны немцы раздадут всю землю по душам, как это было еще до колхозов, раздадут и только назначат налог. Павла постепенно оттаивала, и Феня к ней потихоньку привыкла, и дети привыкли, только Феня долгое время боялась оставлять Павлу с детьми, и особенно с мальчиком; по ночам Феня слышала, как Павла плачет, и тогда она подходила к ней и трясла за плечо:
– Ты хоть расскажи, оно легче станет. Ты дура-баба, поверь мне, – просила она. – Ну расскажи, не держи в себе.
Павла умолкала и лежала молча, глядя в темный потолок, а Феня, подождав, начинала рассказывать о своей жизни, и все больше, как она полюбилась со своим Иваном и какая у них была богатая свадьба, и каким он, ее Иван, оказался хорошим мужиком. И еще она любила рассказывать о своем младшем брате – Василии Петровиче (она называла его только так, по имени-отчеству, потому что он выбился в завмаги и жил в большом городе), о том, как перед самой войной она в мае успела съездить к нему на свадьбу, и как они там хорошо погуляли, и какую брат выбрал себе умную да ладную жену. Павла слушала и успокаивалась. И вообще, она становилась все спокойнее и спокойнее, и только все никак не могла привыкнуть к сынишке Фени и, видя его, как-то вся начинала дергаться, и лицо темнело, и Феня это знала и втайне боялась за сына; Павла ведь ничего о себе не рассказывает; Феня не понимала, что она просто не может рассказать, потому что тогда прошлое вернулось бы к ней, и она боялась этого больше всего. Первое время она часто кричала во сне, но потом перестала; Феня начала понемногу привязываться к жиличке: все-таки есть с кем зиму коротать и дров заготовить и по вечерам веселей, хоть и молчаливая попалась ей нахлебница. Но как-то уж по морозу, крепко в одночасье прихватившему землю, Феня вернулась под вечер с колодца не в духе и сразу, не разматывая платка, позвала с порога:
– Павла, а Павла…
– Ты чего, Феня? – спросила Павла, выходя из горницы, где она играла с Гришей в лошадки, и Феня впервые увидела на ее лице затаенную улыбку и изумилась, но потом села на лавку.
– Была я на колодце, там с Жучихой встретилась, тоже по воду пришла. Там мужик ее, черт, вроде пронюхал, в Камышовке, говорит, у меня никакой сродственницы нету и не было.
– Староста?
– Он, собака. Отъелся, проклятый жеребец, всех баб замучил. Отольется ему, черту, вернутся мужики, они с него с живого шкуру сдерут. Вишь, черт, что-то, говорит, Феня мудрует, он это жинке своей говорит. Будто из Ржанска бумага