ночью – бодрствовать и веселиться. По настенным часам, окутанным годовой паутиной, ориентировались лишь о начале нового триллера. Здесь никто никуда не спешил. Назначенные накануне встречи игнорировались по наспех придуманным причинам или переносились на неопределённый срок. Новый день здесь ничем не отличался от минувшего, разве что иным световым выражением, дождём или снегом, который если и был замечен, то лишь для того, чтобы задуматься об отсутствии тёплой одежды.
Иногда я ночевал у Алекса. Он тоже писал стихи. Мы читали друг другу свои новинки, слушали Коэна, которого он боготворил, разговаривали о прочитанных книгах. За время нашего знакомства Алекс успел побывать в Италии и Англии. Из Италии он приехал, полный радужных впечатлений. «Итальянцы – это маленькие дети», – торжественно говорил он, вспоминая лето, проведённое в молодёжном лагере. В Италию Алекс попал с помощью Потапенко, который когда-то был женат на итальянке. Благодаря стараниям жены его картины купила туринская галерея. С Потапенко заключили контракт. Он работал в Турине до тех пор, пока не начал пить. Пил он долго и серьёзно, в результате чего потерял и жену, и Италию. «Это был не его город, – рассказывал Алекс, входя в положение своего знакомого. – Индустриальные мотивы – не его стихия. В промышленном городе нет почвы для душевного надрыва. Он там был одинок, несмотря на благополучие и заботу жены».
Потапенко жил в Апраксином дворе в тесной дореволюционной многоэтажке с узкими окнами и низкими потолками. Дома у него я был один раз. В тот наш приход мы нашли его лежащим на кровати. Он был смертельно бледен и почти недвижим. Есть он давно уже ничего не мог. Пил молоко и кефир. В последний раз он допился до белой горячки. Потапенко был экспрессионистом. Он писал тёмные натюрморты и пейзажи. Увидев гостей, он кое-как уселся на диване и стал подшучивать над своим плачевным видом. Меня он сразу записал в студенты и повторял, что сейчас в университетах все такие неразговорчивые и угрюмые. Мой внешний вид ему тоже не понравился. Вообще он пребывал в состоянии мелкого критиканства. Он пил кефир, поднося к дрожащим губам бутылку в белых подтёках, и ворчал. Современных художников Потапенко обвинял в поголовном плагиате. «Сейчас все шагалят и филонят», – бурчал он, большой и неуклюжий, себе под нос. Алекса забавлял трагикомичный облик Потапенко. То, каким образом он существовал и творил в этой конуре, для меня оставалось загадкой. Когда мы уходили, я почему-то чётко представил, что и через десять лет немощный Потапенко будет вот так же валяться в своей жуткой комнате под скомканным одеялом на вздутом диване, окружённый траурными натюрмортами и предсмертными пейзажами.
Глобальный переворот в моём сознании начался с посещения выставки Кандинского в Русском музее. По корпусу Бенуа я ходил два с лишним часа. Я ничего не понимал в абстрактном искусстве, более того, во мне ещё тлело насаждённое в художественной школе отрицание любых нетрадиционных форм живописи.
«Дамы