пригвожденным к гобелену в супружеской спальне.
Все, все.
В тысяча девятьсот сорок первом немцы вступили в город Дрогобыч. Бруно пришлось покинуть свой дом и переселиться на улицу Столярскую. По приказу властей он, до предела истощенный и морально, и физически, размалевывал широкие стены Школы конного спорта и занимался составлением каталога книг, конфискованных оккупантами. И, не смея отказаться от такой «чести», вынужден был пойти в «домашние евреи» к безраздельному господину Дрогобыча, шефу местного гестапо Феликсу Ландау. Посещал виллу палача, писал для него семейные портреты и расписывал детскую комнату – да, у чудовища были дети: мальчик и девочка.
Их отец имел обыкновение развлекаться тем, что постреливал из окон своей виллы в проходивших по улице евреев. И вот однажды, играючи так, пристрелил другого «домашнего еврея», дантиста, принадлежавшего офицеру СС Карлу Гюнтеру. Карл Гюнтер затаил на разгулявшегося начальника обиду и, как утверждает молва, поклялся отомстить…
Ты со мной, я знаю: поверхность воды на мгновение застыла, окаменела. Две чайки столкнулись со стеклянным звоном.
«Если он убил моего еврея, – сказал раздосадованный Гюнтер, – то и я убью его еврея». И действительно, девятнадцатого ноября тысяча девятьсот сорок второго года, в «черный четверг» Дрогобыча, Карл Гюнтер выследил Бруно Шульца на улице Мицкевича и в упор расстрелял двумя выстрелами в голову.
Это показания очевидцев.
Я сделал тебе больно, я знаю. Я и себе постоянно причиняю боль этими словами.
Но ты все-таки слушай. Тем более что я собираюсь поговорить теперь о других вещах. Сменить тему. Чтобы не причинять друг другу боли. Слишком сильной боли. Есть кое-что, о чем я обязан рассказать тебе. Слушай.
После того как дедушка Аншел пропал, я в течение многих лет продолжал слышать его голос: невыносимое тягучее подвывание, с которым он твердил какую-то историю своему немцу. До того как поехать в Польшу, я дважды или трижды садился за стол с намереньем записать его рассказ. И не сумел. Постепенно во мне скопилось море отчаяния, досады и злости на себя и тоски по нему, несчастному обезумевшему старику, годами крутящемуся внутри закупоренного сосуда, корабля призраков, отбрасываемого от любого берега, а я, единственный, кто может спасти его, вызволить заключенную в темницу повесть, не знаю, как это сделать, не отваживаюсь разбить оковы.
Я начал разыскивать сочинения моего деда. Рылся в старых архивах, копался в пыльных библиотеках дальних кибуцев, пытался что-то обнаружить в старых газетах, рассыпавшихся от одного прикосновения моих пальцев. Они представлялись мне наскальными рисунками, которые тускнеют и рассыпаются в прах, исчезают в ту самую секунду, как их касается луч лампы исследователей. В папке с завещанием идишского писателя, который скончался в доме престарелых в Хайфе, на Кармеле, я обнаружил замурованный клад: случайно попавшие туда четыре пожелтевших газетных