и трусиха же ты!» и со всех ног кинулась из комнаты – пожелать доброго утра отцу.
Все дрожит в моей душе, все трепещет.
Непривычная к шуткам и смеху, я сегодня шутила и смеялась с Маро. Это так необычайно, ново, что я не узнаю себя.
Это не веселый смех… не может он быть веселым, когда на душе моей камнем лежит гибель Смелого…
Но что делать, если слез не дано моей душе?
Что делать, если мое сердце черство и сурово, как каменная глыба гор?
Мой нареченный отец сидит в столовой. Перед ним дымится в прозрачной фарфоровой чашечке вкусный, крепкий турецкий мокко. На тарелках разложены соленый квели,[6] настоящий грузинский, который мастерски готовит Маро и который не переводится в нашем доме испокон века, пресные лаваши и лобио. Кусок персикового пирога остался, видно, от вчерашнего ужина.
При виде любимого кушанья я почувствовала волчий аппетит и, поцеловав отца, с жадностью набросилась на еду. Отец с нескрываемым удовольствием любовался мной. Когда я позавтракала, он нежно притянул меня к себе.
– Люда мне сказала, – начал он своим ласковым голосом, – про твое несчастье, Нина! Бедный Смелый погиб в горах, но ты не горюй, моя девочка. Лишь только залечим твою руку, ты сможешь взять любую лошадь из конюшни взамен погибшего друга!
Едва он закончил фразу, я, испустив дикий крик радости, повисла у него на шее… Я, непривычная к ласке, буквально душила отца поцелуями и, обвивая своими тонкими руками его седую голову, лепетала сквозь взрывы счастливого смеха:
– Алмаза… папа, милый… Алмаза подари мне, папа… Алмаза!
– Нина! Радость! Джаночка моя, опомнись! – волнуясь, возразил отец, – как можно давать тебе Алмаза, который каждую минуту норовит сбросить всякого с седла… Ты не проскачешь на нем и одной мили, радость.
– Проскачу, папа! Солнышко мое, счастье мое, проскачу! Клянусь тебе высокими горами Кавказа и долинами Грузии, я усмирю его, папа! Усмирю! – хохотала я, как безумная, а в голосе моем дрожали рыдания.
После Люда рассказывала, что во время этой сцены глаза мои сверкали, лицо пылало ярким румянцем, губы и ноздри трепетали, как у дикого горного коня…
Вероятно, мои ласковые слова были так непривычны и странны, что отец невольно поддался их влиянию… Перед его внутренним взором, должно быть, воскресла другая девочка, нежная, как ласточка, кроткая и любящая, как голубка… Глаза его затуманились слезами, он затих и оставался неподвижен, с низко опущенной головой. Наконец, он обратил ко мне лицо, исполненное ласки и невыразимой грусти.
– Нина-джан! – нежно произнес он, – я дарю тебе Алмаза – он твой! Только прикажу казакам выездить его хорошенько.
Я вздрогнула, дико вскрикнула и метнулась из комнаты, забыв поблагодарить отца, не слушая слов Люды, кричавшей мне что-то… Мои мысли и душа были уже в конюшне, где стояли четыре казацкие лошади отца и, в том числе, он, мой Алмаз, свет очей моих, моя радость. Мне казалось, что я сплю и грежу во сне, до того неожиданным и прекрасным казалось мне мое счастье!
Вместо