совхоза, шахты. Как писал В. Маяковский: «Радуюсь я – это мой труд вливается в труд моей республики». То есть акцент труда виделся в общественной пользе, символизировался именно так.
Это был такой почти бесконечный поток мягкой пропаганды: «В Советском Союзе превозносился труд как явление и феномен. Не лишь результат, а конкретно – процесс. Псевдо-эллинистические барельефы c токарями и доярками, „барочные” виноградники и золотые пашни, трактора, домны, градирни, ЛЭПы – искусство бесперебойно славило работу и работника» [2].
Страну все время поднимали на прорыв и порыв. Это была попытка сохранить ощущение революционного рывка 1917-го, который подавался как «заря» всего человечества. Это было движение, а не покой. Молодая страна, молодые руководители… Это не время застоя, когда все уже были стары – и страна, и руководство. Брежнев один раз в 1979 году даже потерял сознание на заседании политбюро.
При этом единое руководство – и страной, и индустрией, и пропагандой – могли задавать нужную скорость развития или хотя бы ощущение этой скорости. Причем пропагандой было все: кино, песня, книга, спектакль. При сильной и умелой пропаганде происходит перетекание ее модели из общественной в личную. Модель мира советского человека была скорее государственно, чем личностно ориентированной. Личные интересы уходили на периферию. Их высмеивали как Эллочку Людоедку c ее ситечком [3].
«Время, вперед!» говорила музыка из сюиты Георгия Свиридова, звучащая в заставке основной новостной телепрограммы «Время», которую не мог пропустить ни один советский человек. Мир двадцатых, когда и произошел реальный разрыв времен, смыкался в этом плане c миром послевоенным в надежде сохранить скорость своего развития.
Но после двадцатых пришли тридцатые. Комсомольцы повзрослели, быт стал конкурировать c порывами. И это перенеслось назад из домашнего быта в общественный. Людям нужна была передышка, хотя бы временная. Они были за, но практикуемая мобилизационная экономика и политика упирались в торможение бытом. Даже у Маяковского было сходное наблюдение перехода порыва в торможение, хотя и личностное, и в другое время: «любовная лодка разбилась о быт».
Государство ответило на этот призыв: «Уже в 1930-х годах вкусы и смыслы кардинально поменялись – начались статьи о том, что Демьян Бедный – это, конечно же, хорошо, но дворянский пиит Пушкин – это база и без него – никак. Вальс и мазурка, Новогодняя елка в бывшем Дворянском Собрании, портики и колонны, маскарад c фейерверком в Сокольниках. Рабочие клубы переименовались в дворцы культуры, а стильная бедность конструктивного рацио была объявлена „проявлением буржуазного формализма”. О домах-коммунах предпочитали больше не вспоминать, а молодых пролетариев срочно принялись учить старорежимному политесу» [4].
То есть снятие мобилизационного напряжения сразу привело к частичной смене парадигмы, которую взяли из прошлой жизни. Это был в определенной степени послереволюционный