мне в окно: «Вон они, проклятые!» – и я в самом деле увидел, как далеко-далеко на белом снегу после первой пороши осторожно пробиралась через ставшую реку цепочка волков, чтобы обосноваться на зиму в болотистой речной излуке вблизи от деревни; я даже посчитал их: пятеро! А весной, в ледоход, они уходили обратно, в заречные чащобы, ошалело прыгая по льдинам… Ну ладно, это волки, обычные у нас тогда звери. Откуда же остальные-то?… Как я думаю, просто мама читала мне во время болезни сказки про них, и в моей голове всё шло кругом…
А когда я выкарабкивался из бреда, меня разрывала такая нестерпимая тоска, что хотелось не просто плакать – а выть по-звериному, и когда никого из взрослых в доме не было, я давал себе волю: выл до изнеможения. Потом засыпал.
Приходил старичок-фельдшер, добрейший Вячеслав Палыч с красным личиком и седенькой, клинышком, бородкой. Он бодро приступал ко мне: «Нуте-ка-с, молодой человек!» – и начинал теребить: заглядывал с помощью ложки в горло, заставлял раздеваться, выстукивал грудь, вслушивался в нее через деревянную трубочку. Прикосновения его ледяных пальцев и трубочки к горячечной коже приятно щекотали. А потом мой обостренный слух ловил его разговор с мамой и бабушкой за дверью; что-то без конца выспрашивала мама и шептала бабушка, но два слова в их с фельдшером разговоре слышались отчетливей других: «кагор» и «умрет». Слово «кагор» было мне неизвестно, а второе я знал, прекрасно понимая, что оно – обо мне, но был уже так измотан бредом и нестерпимой тоской, что воспринимал это слово с полным равнодушием. Было только жалко маму – я представлял себе, как она будет горевать обо мне, и от этого опять хотелось плакать.
Потом у нас появился «кагор», пряное, красивого густо-багряного цвета лекарство в большой бутылке. Меня тогда лечили сразу несколькими противными жидкостями – в том числе и рыбьим жиром, – а в награду я получал чайную ложку этого самого сладко-душистого «кагора», и жизнь моя благодаря ему затеплилась веселее, будто в моей крови вспыхнул огонек.
И вот мы идем с мамой на митинг нашей улицей, где сугробов уже нет и в помине, по зеленой бархатной травке, проклюнувшейся из чернозема на дороге, вдоль еще сырых плетней, сплетенных из ивовых прутьев, и у каждого плетня – свой рисунок: то – как шашечная доска, то – винтом, то – девичьими косами. А за плетнями курятся зеленые облака черемух в прозрачных листочках и завязях; скоро эти облака набухнут и закипят белой пеной; да одна из них, вросшая в теплую завалинку дома, уже полыхнула белым цветом, и от нее текут по улице горько-душистые волны.
Мама торопится, крепко держа меня за руку, и мне так легко рядом с ней, что хочется сразу и бежать вприпрыжку, и идти с ней в ногу, и я без конца переступаю, чтобы попасть ей в такт, и все сбиваюсь; от слабости после недавней болезни кружится голова.
– Теперь скоро папа вернется, – говорит она. – Ты помнишь его?
Мне смешно: как же не помнить, если он всего два года как ушел на фронт (он учитель, и его взяли не сразу)! Только