нопениями символически кормили вареным рисом, разоблачали, укладывали на покой и в густеющей тьме убаюкивали статуи бесчисленных богов долины Кулу. Днем же я, покидая улицу маленьких гималайских отелей, проходил несколько сот метров до знакомой тропы, круто поднимавшейся в гору. И добираясь до стоящего на вершине старинного храма Кришны, обычно пустеющего в эти часы, шел мимо плещущего ручья, где местные юноши увлеченно совершали омовение; на поворотах сталкивался с нежными, зорко-темноокими отроковицами, несущими кувшины к источнику и от источника. В лесу меня со свирепым шипением обступали стаи обезьян и нехотя уступали дорогу. В посвисте закипающих под ветром ветвей мне чудилась древняя песня джунглей… В такие мгновения, когда дороже всего собственное непосредственное ощущение, не хотелось никаких литературных ассоциаций, никаких чужих слов. И все же я невольно вспоминал о том, что все здесь мною увиденное это – мир, воспетый Рабиндранатом Тагором и, по счастью, еще наяву существующий хотя бы тут, в отрогах Гималаев, но также и в городках Пенджаба и Тамилнада, в граничащих с манговым лесом селениях Бенгалии…
Черпай из недр земли, раскрывай в весеннем цветенье
Голос глубин, вековечные звуки,
О манговый лес!
Толика небесной души, ее на земле проявленье,
Поведай нам тайну, шепни о разлуке
Земли и небес.
Голос твой ласковый слит с ветровым благовонным дыханьем,
С пыльцою цветочной, жужжаньем пчелиным,
О манговый лес!
Он в сердце льется, роднится с неясным его упованьем,
Страданьем, молчаньем, самосозерцаньем,
С глубинным, —
Со всем, что скрыто за тайной завес.
(Перевод С. Шервинского)
«Аристократом-художником» назвал его Джавахарлал Неру. Конечно, не только потому, что Рабиндранат Тагор (собственно, Робиндронатх Тхакур, но иная транскрипция во всем мире утвердилась) и в самом деле происходил из аристократической семьи, к тому же, благодаря коммерческим оборотам дедушки поэта, несметно богатой, обладавшей имениями, дворцами, сокровищами. Но прежде всего потому, что великий поэт оставался эстетом и индивидуалистом даже в буре всенародной освободительной борьбы, которой всегда безусловно сочувствовал.
Бесспорно, он был рожден для того, чтобы жить вечностью и ее высокими мгновениями, говорить о самом главном – о любви и смерти, уходе:
Облако молвило: «В путь мне пора»,
Ночь говорит: «Уходить я должна».
Море вздохнуло: «Вот берег,
Дальше не плещет волна».
Печаль прошептала «Я след Его ног.
Пребуду безмолвною в мире тревог».
«Я» говорит: «Исчезаю.
Здравствуй, вечная тишина».
Вселенная шепчет: «Гирлянду почета
Сплела я тебе, не забудь!»
Небо сказало: «Сто тысяч светильников
Твой осветили путь».
Любовь сказала: «Из века в век
Я бодрствую ради тебя, человек».
Смерть говорит: «Ладьей твоей жизни
Правлю я лишь одна».
(Перевод В. Микушевича)
Он жил такой напряженной, чуткой, одновременно всепоглощающей и жертвенной жизнью творца. Однажды записал в тетради: «Мысли несутся в моем уме подобно веренице птиц в небе. Мне слышен шум их крыльев». Казалось бы, что мудрецу до суетного и страждущего человечества… Но все-таки и все же… Кто был народней этого эстета! Кто бы еще так умел связать свою судьбу, свою личную историю с общей, рассказ о былой любви, вспоминаемой с острой болью, соединить с повествованием о повседневной жизни родного народа!
Та женщина, что мне была мила,
Жила когда-то в этой деревеньке.
Тропа к озерной пристани вела,
К гнилым мосткам на шаткие ступеньки.
Названье этой дальней деревушки,
Быть может, знали жители одни.
Холодный ветер приносил с опушки
Землистый запах в пасмурные дни.
Такой порой росли его порывы,
Деревья в роще наклонялись вниз.
В грязи разжиженной дождями нивы
Захлебывался зеленевший рис.
Без близкого участия подруги,
Которая в те годы там жила,
Наверное, не знал бы я в округе
Ни озера, ни рощи, ни села.
Она меня водила к храму Шивы,
Тонувшему в густой лесной тени.
Благодаря знакомству с ней, я живо
Запомнил деревенские плетни.
Я