сочувствием, а Базили, явно растроганный, крепко пожал руку Гоголю, подавшему мысль.
– Вы не поверите, господа, как я рад, – сказал он, – что достиг наконец у вас мирной гавани, где, надеюсь, судьба избавит меня уже от всяких дальнейших мытарств.
Надежда, однако, его обманула: на другое же утро как снежная лавина на него обрушилась совершенно непредвиденная напасть.
Глава пятая
Казус Базили – Андрущенко
Мы уже говорили (в первой повести о Гоголе), что преподавание языков в нежинской гимназии шло независимо от разделения воспитанников по классам: последних было девять, тогда как для языков имелось всего шесть отделений, пройти которые до конца не было притом обязательно. Так и в новом учебном году вступительная лекция по латинской словесности у профессора Семена Матвеевича Андрущенко была предназначена не исключительно для студентов первого курса, а и для воспитанников выше и ниже их, которые дошли до пятого отделения латинистов – пиитов. Гоголь и Данилевский добрались только до звания риторов и, собственно, не имели бы права сидеть на этой лекции с товарищами-пиитами. Но так как у риторов в этот час не было другого урока то директор Орлай попросил профессора допустить их также на свою лекцию: чему-нибудь де все-таки научатся.
Как все вообще знатоки той или другой науки, Андрущенко придавал своему предмету также первостепенную важность. Сегодня он взошел на кафедру с особенно торжественной осанкой и, выжидая, пока молодежь разместится по скамьям, постучал по кафедре костлявым пальцем.
– Совсем капельмейстер: оркестру Знак подает, – заметил Гоголь Данилевскому, неторопливо протискиваясь к нему на заднюю скамейку. – Бьюсь об заклад, что нарочитое слово приготовил.
– Quous que tandem, Catilina?[4] – прозвучал глубокий баритон профессора, и из-под сдвинутых бровей недовольный взор его на минуту приковался к замешкавшемуся «Катилине» – Гоголю.
Затем, когда все кругом стихло, он заговорил с малороссийским мягким придыханием на «г» и семинарским оканьем, четко отчеканивая слово за словом:
– Благословясь, приступаем. Большинство из присутствующих здесь принято ныне в лоно almae matris – университетской науки и, как избранные сосуды оной, допускается к воспринятию тончайшего нектара римской поэзии Вергилия и Горация, а в свое время и к здоровой, питательной амброзии величайшего оратора всех веков и народов Цицерона. Varietas delectat. Разнообразие забавляет. Но, ео ipso – само собою, вы, государи мои, должны добровольно отрешиться от прежних школярных замашек, наипаче же от всех низменных вожделений невежественной черни. С Горацием каждый из вас отныне может воскликнуть:
Odi profanum vulgus et arceo:
Favete linguis…
Темную чернь отвергаю с презреньем:
Внемлите напевам…[5]
– Favete lingvis, – донеслось эхом с третьей скамьи, да так неожиданно, что все сидевшие впереди оглянулись.
– Это кто? – вопросил профессор, снова насупясь. – Вы что ли, Яновский?
– Я,