транспаранты: «Иннитцер и евреи – одна порода!», «Священников на виселицу!», «Нет католикам в политике!», «Построим истинно германский собор без евреев и Рима!» и так далее, с небывалым размахом. Соблазн был слишком велик. Я решил взобраться на одну из статуй; лошадь принца Евгения приглянулась мне больше лошади эрцгерцога Карла. Ткнул локтем Киппи и Андреаса, но те сочли, что на площади слишком большая давка и к статуе будет не пробиться. Меня это не остановило, уж очень я раззадорился при всей своей щуплости. Протискиваясь бочком, спотыкаясь и соскальзывая вниз, карабкался я по холодной передней конской ноге, в которую вцепился изо всех сил, чтобы меня не сбросили более проворные. Сверху крики слышались почти волшебными заклинаниями; я разглядывал скопившихся внизу гномов. Они напомнили мне дерево, шумливое, обсиженное воробьями, невидимыми до той поры, покуда их не спугнет какая-то загадочная сила, после чего щебет смолкнет и останется лишь оглушительное хлопанье крыльев, масса колеблющихся точек, удерживаемых вместе какой-то идеальной, непобедимой мощью, которая поворачивается, изламывается и ныряет в небе, поднимая голову, как одно исполинское живое существо.
Вскоре после вышеописанных случаев установились ноябрьские холода. На ясном небе далекой точкой белело солнце; деревья оголились. В воздухе висело напряжение. Помню, именно в том месяце стало известно, как в Париже некий студент-еврей зашел в германское посольство и застрелил одного из дипломатов[25]. Слухи росли как снежный ком. По всему рейху на улицах прохожие призывали к отмщению и били витрины еврейских магазинов. Меня не отпускали поглазеть, что происходит, но я узнавал обо всех событиях из радиотрансляций. В них звучало название «Хрустальная ночь» – мне представлялось, как на улицы и переулки рейха со звяканьем и звоном сыплется толстым слоем дробленый хрусталь, похожий на снег, а за рамы витрин упрямо цепляются сталактиты стекла, как арктические украшения, столь же нарядные, сколь угрожающие.
Потом отец стал подолгу бывать в разъездах, а когда возвращался, ходил мрачнее тучи: я только и ждал, чтобы он уехал опять. Дома больше не звучали шутки, особенно после того, как заводик «Яаков унд Бетцлер» переименовали в «Бетцлер унд Бетцлер». Теперь даже мать и бабушка в разговорах с папой осторожничали. Понижали голос, осведомляясь: не хочет ли он кофейку? Или перекусить? Входили на цыпочках в ту комнату, где в задумчивости сидел отец, и просто оставляли в пределах досягаемости поднос, а потом даже не придирались, если в общей вазочке оказывалось надкушенное печенье. Они сновали, как мышки, а он ел, как мышонок.
И только я жил припеваючи, спокойно уходил из дому и оставлял позади этот непонятный тягостный настрой. Мы с песнями шли маршем через поля, застывшие в ожидании подсолнухов, пшеницы и кукурузы. Под завистливые крики воронья смаковали паек: хлеб с маслом – объедение, какого я не знал ни до, ни после. Наши спины ласково грело слабое солнце. За необъятной бурой пустошью открывалась другая, дальше – третья.