Григорий Ильич наставлял, что начинать надо с мест глухих и дальних, откуда легче выбиться, где народишко устает служить, но есть риск – значит, и есть где о себе заявить. Дальний Восток или Север. Если же с запада начинать, в Прибалтике или в Белоруссии, где сытней, то сожрут, подомнут – такой народишко служит, только место сытное сторожит.
В день отъезда молодых не провожали – и порядка этого ничто не могло нарушить. В их семье заведено было провожать только до порога. Зато собирали в дорогу торжественно, долго.
Весь день мать заставляла прихожую коробками с вареньем, компотами, соленьями. Кое-как, с помощью солдата, загрузили их в присланную напоследок отцом машину. Тому же солдату – отцовскому водителю – велено было уже на станции помочь им погрузиться, но Яков вдруг сказал, что поможет это сделать брат. Мать не могла взять в толк, отчего нужно всем набиваться в одну машину, трястись в теснотище с коробками, если есть солдат. Яков, не споря с ней, молча кивнул брату – и Матюшин полез в утробную темноту черной знакомой машины, чувствуя только, что куда-то падает. Они стремительно быстро достигли вокзальчика и выгрузились на пустой, безлюдной платформе. Станция в Ельске состояла из двух вкатанных в землю асфальтовых платформ. Людмилка отошла в сторонку, стала ждать в одиночестве поезда. Яков обыскал глазами вокзальчик и, ничего не говоря, пошагал куда-то внутрь. Пойдя вслед за братом, Матюшин оказался в тускло-светлой, гулкой по-вокзальному рюмочной. Яков спросил у стойки сигарет, водки, с полстаканом которой, бесцветным и, казалось, пустым, встал у первого попавшегося столика.
– Ну ты как, не куришь еще? – проговорил тягостно он.
– Курю, – не ответил, а сознался Матюшин.
– Давай покурим… Кури, со мной можно… Может, пива тебе взять или что крепче хочешь, может, водки?
– Хочу! – выпалил Матюшин. – Водки.
– Гляди, сам решай, я тебе не отец.
Матюшин смолчал, и Яков пошел за водкой. Взял салатца на тарелочке. И бутылку.
– Не допьем – останется, я не жадный. Давай тогда на прощание, будь здоров!
От того, что в словах старшего брата он почувствовал усмешку, и Яков точно бы говорил, мы-то с тобой чужие и никогда не станешь ты мне родным, подросток, потрясенный, принялся тягуче изливать душу старшему брату, будто раздвоился в воздухе рюмочной и видел себя как в отражении множества зеркал.
Яков молчал, налил себе еще разок водки. Он сжался, стоило вспомнить брату их детство, а нужно было вспомнить Матюшину, чтобы тот знал, как помнит он и его, и себя до сих пор – как будто любит, хранит. Яков не хотел понимать этого, а может, не мог, не верил в такую памятливость.
– Дурак, про все это не смей говорить, недорос еще! – не стерпел Яков. – Всё они виноваты! Таким надо запрещать детей иметь, они же мне жизнь изуродовали. И ты вон тоже не поймешь кто, говоришь, помнишь, любишь, а как же ты меня любишь, если я-то тебя всю жизнь ненавидел? Как ты родился, так