уход был реальней: секунда борьбы, чтобы попытаться отвлечь его, помочь, поговорить, успокоить, сказать: «отдохни, и скоро тебе полегчает», а потом, в тот же миг, полная пустота, конец всем усилиям, делать больше нечего, одиночество. О боже! И как это происходит, размышлял Джерард. Это не может быть трудно, любой на это способен. Наверное, это больше похоже на легкое движение, вроде как если быстро отвернуться. Однажды и он сделает подобное движение. Откуда ему знать как? Придет время, он будет знать, тело скажет, научит, заставит, подтолкнет, наконец, и он перешагнет черту. Это завершение или ты будто засыпаешь и вот уже заснул, но не знаешь, в какой момент? Возможно, самый последний миг легок, это точка, где все смерти одинаковы. Во всяком случае, суть, должно быть, такова. Здесь Джерард привычно запретил себе думать о том, когда, за сколько мгновений до смерти Синклер понял, что должен умереть. Однажды задумался, и это было слишком. Нельзя вторгаться в эту область. Он содрогнулся, глядя на мертвую плоть, столь еще недавно живую, выглядящую столь страшно, столь непереносимо для живых. Прикрыл лицо, встал, шагнул назад, стараясь не отводить глаз от длинной неподвижной фигуры, на которой белая ткань лежала скульптурными складками, сглаживая детали, придавая ей монументальность.
Он подошел к окну и посмотрел на бледные продолговатые листья ореха, треплемые ветром, просвечивающие на солнце, похожие на бумажки с просьбами, дерево просьб, как бумажки с молитвами, которые привязывают к веткам. Он чувствовал острую, мучительную жалость к отцу. Казалось, это нелепо, жалеть того, кого постигла смерть, и вместе с тем это было так естественно. Беспомощность мертвых может показаться, в первый момент, когда это осознаешь, столь мучительно трогательной, больше печальной, нежели трагичной; это бессилие, беззащитность тех «безжизненных теней усопших»[24]. Бедный, бедный усопший, бедный, о мой бедный, дорогой, дорогой усопший отец! Теперь любовь бурно вырвалась на волю, когда было уже слишком поздно. Нужно было видеться с ним чаще, думал он, ох, если бы только можно было увидеть его сейчас, хотя бы на минуту, обнять, поцеловать, сказать, как он любит его! Как любил. Он представил себе лицо отца, его любящий взгляд, каким видел его вчера, бессонным вчера, которое перешло в сегодня. Ему так много надо было сказать отцу, а отцу – ему. Он должен был поговорить о попугае, только никак не мог улучить момент и приходилось откладывать на потом, но потом, ближе к развязке казалось слишком опасным, слитком трудным и мучительным ранить этим умирающего – хотя, возможно, упоминания, разговора об этом умирающий как раз жаждал, ждал, но не мог подать знак. Иногда, когда Джерард чувствовал, что это «выше его сил», что надо сказать что-то доброе на этот счет, он останавливал себя: мол, уже не важно, все давно забыто. К чему вытаскивать это сейчас – лучше оставить так, как есть, время лечит. Но чаще он бывал уверен, что время ничего не залечило и ничего не забыто. Он не забыл. Так как же отец мог забыть? Попугай появился в доме, когда