теперь в колокол Ермак, возвращая души товарищей боевых в праздничную осеннюю пору, к тихим блескам ее, к затемненным сизой крепью лесам сибирским и пашням, где сверкал пером грач, тоненько искрила паутинка, ярой медью сгорал неотболелый еще березовый лист, тускнел черными бликами отглаженный зеркалом лемеха пашенный пласт – даже стерня лучики испускала. Взыскующе глядел он на эту нивку и вопрошал черные зяби и рыжие жнитва: «Не тебя ли, Поле, они пахали? Отзовись жаркими капельками пота, втаявшими в твою истомленную черную ненасыть! Затепли их тихими свечками!». «А ты, светлый Лес? – изливалась Ермакова душа. – Неужто забыл?! Ты поил их сладким и чистым, как соловьиные слезки, березовым соком? Не твои ли сторожкие иволги озвонили первотропки босые их? Не отряхивали ли хохотуньи-кукушки волглые, росные крылышки над нерасцветшими подсолнышками их голов?». «А ты, Деревенька-баюшка, локтями которую можно перемерить! – вздымало грудь Ермака поминальной болью. – Не светилась ли ты золотинкой сыну своему, солдату сибирскому в самые трудные дни тяжкой и многокровной войны, когда изнемогали тело и душа его? Не полыхали в лихорадочном беспамятстве ли перед взором его высокие и безмятежные радуги детства? Не ему ли, не чаявшему увидеть тебя, клятвенно приходили слова: «Целовал бы и ел траву твою – подорожник… Колышком бы встал в твою поскотину… Зернышком бы пал под лапки твоих голубей…» И к небу взывал Ермак: «Господи, помоги мне найти такие слова, что б духмяные были они, как цветы, сверкали бы, как ордена на груди русского солдата!»
А над светлыми русичами плыл и плыл звон. Онемели они, слеглись, как штыки в горнила на полшара земного. Скрестили свои рученьки и подслушивали, как плывет-гудит над ними жизнь их Первозданной Спасенной России. Исходили они подзнаменным духом, который колышет ратные наши стяги в гордый и щемительный, неисцветаемый майский день, когда заселяют грудь соколы и орлы медногласные и непрошенную слезу выбивает: слеза – тварь, ей только дорожку наметить. Земля вся гудела…
Заштатный маленький городишко, естественно, всполошился. Ермакова сняли с колокольни и повели на гауптвахту, но в душе у него звучал благовест… Ныне Иван – с ними, с незабвенными боевыми друзьями. «Война добила сыночка, – сокрушенно говорила мне мама его Анна Михайловна. – Легла головушка рано. Дошел осколок до сердца». Семь осколков попало в голову Ивану Михайловичу, изморщили, взбугрили они его лоб и просинью виднелись некоторые через кожу. Почитаемая мной бабуля с ярким русским характером и ярким же народным словом, которое воспринял от нее и сын, Анна Михайлова считала по простодушию, что один осколок роковым оказался. Может, и права она была в святой своей наивности: и войне заплатил Иван Михайлович плату непрожитыми годами и книгами ненаписанными. Все ермаковские книжки перечитал я вновь, готовясь писать о нем, поперебирал каждое словечко в сотнях музейных ныне газет, в рукописях. И самое