к русской литературе (да и к западной, но его работы по литературе Западной Европы остались за пределами рассматриваемого издания, о чем можно только сожалеть). Но даже и такие сочинения (в основном статьи в популярных изданиях классиков и академических историях литературы) вызывали у ревнителей марксистской ортодоксии сильные сомнения, что, конечно, особенно развернулось после войны, по ходу борьбы с космополитизмом. Но Пумпянскому повезло – он умер в 1940 году, до блокады и до кампаний конца сороковых годов, которые могли бы потребовать от него нового, третьего, преображения, скажем, кондово-патриотического, что на пониженном уровне означало бы возращение к первому периоду.
Над Пумпянским посмеивались. Над его «коммунистическим просветлением», над его отношениями с пианисткой Марией Юдиной, тоже выкрещенной, видимо не без его воздействия, невельчанкой, даже над его всеобъемлющей эрудицией. Достаточно напомнить емкий образ Тептелкина из романа К. К. Вагинова «Козлиная песнь».
Смысл развернутой Пумпянским грандиозной концепции русской классической традиции как системы сообщающихся сосудов, начинающейся в XVIII веке Ломоносовым и Державиным и продолжающейся через весь XIX век в начало XX, в символизм, был именно во включении представлений Пумпянского в культуру русского символизма, как бы ее увенчание «абсолютной теорией», – а также в его личных надеждах, надеждах провинциала, на вхождение в среду петербургских людей «серебряного века», казавшуюся ему в скромном Невеле буквально новыми Афинами. И вот он пошел туда со своей совой. Существует, вообще говоря, одно существенное отличие его способа мышления от способа мышления символистов (да и не только символистов): Пумпянский, как и должно талмудическому уму, мыслит, в сущности, не последовательно, а параллельно, точнее, полипараллельно – он держит в голове весь объем русской и европейской культурно-исторической фактологии, начиная с Античности (чему служат блистательная память и блистательное знание древних и новых языков), и все взаимосвязи между разнородными явлениями, как это и производится в талмудической и библейской герменевтике. Что не означает, конечно, что он ходил в хедер и занимался еврейской наукой, – речь идет о складе ума, переданном ему поколениями дедов и прадедов, воспитанном атмосферой «литовского Иерусалима». Это придает каждому его тексту, по крайней мере до перехода к марксизму, необыкновенный объем, необыкновенную увлекательность сопоставлений и связей. Читать многие из его работ этого времени – наслаждение!
Вздорная идея составителей книги (И. Н. Николаева и Е. М. Иссерлин, вдовы Пумпянского) – помещать тексты не в хронологии их написания, а в историко-литературной хронологии авторов и периодов. Или же это сознательное желание смикшировать разницу работ первой половины 1920-х годов и работ, написанных после 1927 года, поскольку, конечно, формально-мыслительный аппарат и гигантская эрудиция остались