Ози. Я 425 – мягкий, массивный и, безо всякого сомнения, вскоре заплыву жиром. Я часто обещаю себе, что буду ежедневно ходить в спортзал, приведу себя в форму, и выполнил бы обещание, если бы не был так занят. Теперь Ози нанес мне удар, заявив, что жир – моя судьба, неизбежная ноша, внешний, видимый признак внутренней, лишь отчасти видимой любви к удобству. Быть может, я себя обманываю? Не зовут ли меня студенты за глаза Толстяком? Но пускай фея Карабос явилась на мои крестины с особым даром, тучностью, – там были и другие феи, добрые, они принесли мне интеллект и энергию. Но человеку свойственно недовольство тем, что он имеет, и я обижался на свой жир.
Хуже того, Ози предположил, что я из людей, постоянно пускающих ветры. Конечно, все понимают, что с возрастом это проявление человеческой природы только усиливается. Тем более излишне напоминать об этом священнику, часто посещающему пожилых людей. И зачем Фроутсу вздумалось обсуждать эту тему в присутствии Марии Магдалины Феотоки?
Так, еще одна причина для недовольства собой. Какое мне дело, что подумает Мария? Но мне было до этого дело, и до того, что думают о ней люди, тоже. Откровения Холлиера меня разозлили: лучше бы ему не тянуть лапы к студентам… нет, нет, это несправедливо… ему не следовало злоупотреблять положением наставника, даже впав в экстаз из-за своих научных достижений. Я вспомнил Бальзака, который, обуреваем похотью, бросался на кухарку, прижимал ее к стене, а потом кричал ей в лицо: «Вы обошлись мне в целую главу!» – и мчался назад к своим рукописям. Мне не понравилось сообщение о том, что Мария орала на улице похабные песни: если это действительно так, наверняка у нее были свои причины.
Даркур, подумал я, ты чудишь из-за этой девушки. Почему? Я решил, что это из-за ее красоты, всеобъемлющей красоты, ибо она красива не только лицом, но и движениями, и редчайшей чертой – прекрасным низким голосом. Ведь ничего страшного, если мужчина полюбуется красивой женщиной? Ничего страшного, если он не хочет выглядеть смешным толстяком, тайным пердуном в присутствии такого потрясающего Божьего творения? Я вспомнил, что Фроутс не попытался определить ее тип, и вряд ли из сдержанности, поскольку таковой не страдал. Боже мой, неужели он узнал в ней ПП, «проклятье пикника», еще одну Попрыгунью Пегги, которая к тридцати годам превратится в бочонок? Нет, не может быть: Пегги была словно надувной мячик, упругая, фонтанировала энергией, а к Марии ни одно из этих определений было неприложимо.
Когда явился Парлабейн, мои сорок футов литературных кишок роптали: за ужином я лишил их сладкого. Быть может, кого-то такие самоограничения ведут к святости, только не меня: я впадаю в раздражительность.
– Симочка, это ты, мой сладенький? Я тебя совсем забыл, и мне стыдно. Хочешь задать Джонни шлёпки по попке? Три раза по каждой щечке ужасно жесткой линейкой?
Видимо, он хотел начать разговор тем же тоном, на котором закончил двадцать пять лет назад. Парлабейн обожал нести пошлую игривую чепуху, потому что она меня смешила. Но я никогда не играл с ним в эти игры, разве что в шутку: