с размаху отвесила мне пощечину. Удар был неслабый, но я зашаталась чуточку сильнее, чем можно было ожидать, заскулила и притворилась, что вот-вот упаду. Она бросилась ко мне и приблизила лицо вплотную к моему, дыша чесноком и яростью.
– Пошрат! – снова завизжала она и плюнула мне в лицо.
Привычная сцена из нашей совместной жизни; я знала, что слюну вытирать нельзя. Нужно потерпеть, и в конце концов, скорее всего, выйдет по-моему.
– Ты ему рассказала! Выболтала своему гаджё про бомари! Ты меня ненавидишь! Хочешь меня уничтожить! О, я знаю, как ты меня презираешь, как стыдишься, как хочешь меня погубить! Ты завидуешь моей работе, которой я едва зарабатываю себе на хлеб! Но ты думаешь, что я уже зажилась на свете, что какая-то шлюха-пошрат может меня растоптать и свести в могилу, вырвать у меня тайны! Я тебя убью! Я приду ночью и зарежу тебя, когда ты будешь спать! Не пяль на меня свои бесстыжие бельма, или я тебе их иглой выколю! – (Я на нее не смотрела, но это была ее излюбленная угроза.) – О, за что мне такое наказание! Расфуфыренная дамочка, шлюха гаджё! Ты его шлюха, верно ведь? И хочешь привести его сюда, чтобы он за мной шпионил! Чтоб тебя Младенец Иисус терзал огромным железным крюком!
Она все ярилась и ярилась, получая от этого колоссальное удовольствие; я знала, что в конце концов ярость перейдет в хорошее настроение и мать начнет подлизываться, принесет мне мокрый холодный мятный компресс на лицо и рюмку Еркиной сливовицы, и поиграет мне на боше[56], и споет, и ее любовь будет такой же визгливой, как ее гнев. Мне осталось только правильно сыграть сломленную, покаянную дочь, для которой единственный свет в окошке, солнце или тучи на небосклоне – любовь матери.
Мою жизнь никак нельзя было назвать однообразной. В университете я была мисс Феотоки, способная аспирантка, стоящая несколько выше других из-за принадлежности к избранной группе научных сотрудников; у меня были друзья и неприметное, надежное место в научной иерархии. Дома я была Мария, из кэлдэраров[57], из ловарей[58], но не совсем, так как мой отец не принадлежал к этому древнему и гордому племени, но был гаджё; и потому, если мать была мной недовольна, она обзывала меня оскорбительным словом «пошрат» – «полукровка». Все, что было со мной не так, по мнению матери, объяснялось тем, что я пошрат. Конечно, в этом некого винить, кроме самой матери, но говорить об этом, когда она сердится, было бы нетактично.
Я наполовину цыганка, и после смерти отца эта половина в сознании моей матери, кажется, выросла до трех четвертей, а может, и до семи восьмых. Я знала, что она меня очень любит, но, как часто бывает, ее любовь по временам становилась тяжким бременем, а ее требования – пыткой. Жить с матерью означало жить по ее законам, которые почти во всем шли вразрез с тем, чему меня учили в других местах. При жизни отца все было по-другому, потому что он мог ее контролировать: не криком и не тиранством – так правила она, – а лишь необыкновенной силой своего благородного характера.
Он был поистине великим человеком, и со дня его смерти – мне тогда было шестнадцать лет – я искала его или кого-то