квартала, отделявшие его от дома; можно сказать, родного, где прожито больше пятидесяти лет. Тюрьма, однако, так подкрепила неожиданно его начинавший уж было сдавать дух, что и свидание с сыном после тридцатипятилетней разлуки пережил, и еще почти на десять лет жизни хватило.
– В прежней жизни мы с ним не были особенно близки – вспоминал Дод. – Он все в лаборатории своей пропадал, а я сначала с гувернерами, потом с друзьями. С мамой – да, а с ним только по Воскресеньям за обедом.
В последнем классе я присоединился к открытому философскому семинару в Университете. Шел ведь тогда Серебряный Век, и он был не только в поэзии – он был во всем. И только совсем уж ленивый не тянулся тогда к философии, они с поэзией тогда переплелись и ходили в обнимку как две гимназистки.
Пушкинское солнце зашло окончательно, постепенно погашены были на русском небе все отсветы его заката, и тут, из мрака восьмидесятых, взошла луна «девяностых» и из-за горизонта поймала его золотые лучи, и бросила, как нищим монетку, их серебряный отблеск. Вышел месяц из тумана! Что-то такое, кстати, прошло и по Европе тогда же – то была общая луна, так же, как и общая была потом под той луной война.
В общем, лет двадцать продержалось, пока снова не начали затаптывать, на меня еще хватило; сейчас-то, думаю, и на десять не натянет… Да, и жизнь стала тогда пробуждаться Луной, и все пронизал ее серебряный магнетизм. И наследники бывших солнцепоклонников ходили теперь, как лунатики по крышам – глядя вверх и от этого часто падая вниз. Потом большевики ловко воспользовались этим нашим лунатизмом, а пока мы все пропадали в разных кружках, семинарах, обществах, ассоциациях.
В том университетском философском семинаре я неожиданно встретился с собственным папашей – он возглавлял там естественнонаучную секцию. Однако мы там были в разных идеологических лагерях, и сближения на этой почве не произошло. Поэтому, когда я оказался в отлучке больше, чем на тридцать лет, и контакты наши вынужденно прекратились вовсе, я особых изменений в общении не почувствовал; может, даже в чем-то оно и активизировалось письмами. Во всяком случае, получило новый смысл.
А когда был перемещен с запада на восток, и «право переписки» перешло в режим нелегальности, это наполнение достигло плотности туго исписанного клочка бумаги, продавленного сквозь тюремную проволочную решетку. Но зато уж как вернулся! Да как еще и он потом вернулся!
Десять лет они были втроем: Дод, отец и библиотека. Двух только лет он не дожил до ста; жаль, была бы дата. Помер при полном девяностосемилетнем здоровье и в ясном сознании. Успел даже через Академию выправить сыну прописку, что вселило в Дода робкую надежду, что в ближайшее время – оставшееся то есть – из дому, может, и не турнут. Он за эти годы очень сблизился с отцом, и эта смерть стала самой большой потерей в его жизни, с ранней юности целиком из одних только потерь и состоявшей.
Мы открыли окна – их было три – и комната наполнилась роскошными сиреневыми