кивнул, и мы все трое выскользнули в чулан. Но не во двор пошли, а в кладовку, где у Савелия Кузьмича ларь был с разным барахлом, которым он торговал на базаре или обменивал в селе на продукты. Он долго шарил в этом ларе, шепча свое извечное:
«Прости мя грешного, так твою мать», пока не выудил что-то тяжелое и не взял мою руку в свои горячие шершавые ладони. Почему-то их я помню больше всех! Даже лицо его – с бесчисленными созвездиями родинок – стал забывать. А вот руки – так, кажется, и держу по сей день в своих холодных, несмотря на то, что только что слез с печи, ладонях.
«Знаешь, что это такое?» – шепотом спросил он, водя мои пальцы по чему-то скользкому.
На ощупь даже приблизительно не мог я понять, что это могло быть.
«Мыло» помнишь?», – навел он меня на мысль о наших совместных мытарствах, и меня бросило в жар. Как же я это забыл? Всучили нам как-то солдаты вместо мыла ящик с толовыми шашками.
«А вот это, – он провел мне по щеке каким-то крысиным хвостом, – запал».
«Бикфордов шнур?» – спросил я.
«Он самый».
«Ну и что ты думаешь делать?» – еще не угадав его намерений, полюбопытствовал я.
«Хочу спеть ими: «Пора кончать балаган, дармоглоты!»
Помнил я такую его песенку. Слова и музыку, наверно, он сам придумал, потому что ни смысла, ни мелодии в ней особого не было.
«Но ведь шнур слишком короткий, – предупредил я. – Тут и пяти шагов не успеешь сделать».
«А я никуда идти и не собираюсь, – ответил Савелий Кузьмич. – Тут мой дом, тут моя могила. Как у Авдотьевны, у Мишкиной бабушки».
«Не дуракуй», – пытался я отговорить старика. Но он уже был на той степени упрямства, о которой сам говорил: «Хоть уваляться, да не поддаться», когда любой довод, будь он самым веским, действовал на него, как на козла шуба, вывернутая наизнанку.
«Уйдете через подпол, – спокойно продолжил Савелий Кузьмин, – лаз я под стену, в малинник прорыл. Потом – подавайтесь в коноплю. А там… Да чего я вас учу, раз сюда попали и отсюда выйдете. Матрене кланяйтесь», – он в темноте, видимо, перекрестился, сказав в последний раз в жизни: «Прости мя, грешного, так твою мать!»
Мы залегли в развалинах трансформаторной будки. Город жил жизнью впавшего в беспамятство человека. Вот раздалось неразборчивое бормотание – это строчил пулемет, потом – как вскрик – взрыв снаряда. И над всем этим мертвенный свет ракет и красный отсвет пожаров. Иногда в бездонность неба устремлялась пунктирная линия трасс и, как дикий зверь хвостом, ошалело хлестал темноту прожектор.
Взрыва не было. И я уже стал подумывать, что переупрямил старика. Видимо, все же послушал он меня.
Но эту мысль мою оборвала вспышка, а следом – грохот, похожий на обвал, который долго витал над другими – тоже не слабыми – звуками войны, и укатился в Заволжье, чтобы и там пожить мгновенье-другое эхом – последним салютом памяти так и оставшегося непонятным мне русского человека.
Мы – далеко не тем же путем, – но все же вернулись